Гроза на Шпрее
Шрифт:
Григорий не слушал, что говорил дальше Воронов, охваченный внезапной яростью. «Ах, ты не причисляешь себя к убийцам. У тебя, видите ли, руки чистые. Ты только готовил убийц и диверсантов, ослепленных ненавистью к своему народу. И тебе безразлично, что по их вине могут погибнуть сотни, а может, и тысячи советских детей, если осуществятся планы того же Думбрайта. Не будь Домантовича, бросить бы тебе сейчас все это в рожу, плюнуть и уйти. Напрасно вы, высокоразумный товарищ Гончаренко, считали себя знатоком человеческих душ, подразумевая сложную душевную борьбу там, где существует лишь пустота обанкротившегося, но не раскаявшегося человека…»
Выговорившись, Воронов замолчал, погрузившись в тяжелое раздумье. Григорий тоже не подавал голоса, мысленно упрекая
— Я считал своим долгом предупредить вас, — заговорил наконец Григорий сдержанно и холодно. — Советую действовать осмотрительно… К слову сказать, от Нунке я знаю, что Думбрайт снова принялся за какую-то реорганизацию. В какой мере это касается вас?
— Меня считают полумертвецом, поэтому совсем не трогают. Вот остальным сейчас не позавидуешь, особенно Домантовичу: его да еще радиста — тот из Латвии — держат под постоянным наблюдением. Это все выдумки Шлитсена. Под разными предлогами обоим фактически запрещен выход за пределы школы. Дурацкая политика! Как будто провалы наших агентов для руководителей школы — новость.
Григорий задумывается, потом уверенно бросает:
— Не такая уж дурацкая, как вы думаете. Особенно, если это касается Домантовича. Да, да, не удивляйтесь! Я бы уже давно поставил его в условия строжайшего контроля. Взгляните на этот опус! Я случайно купил газету в восточной зоне… Вот тут, третья страница — статья на четыре колонки… Какой-то Епифанов публично осуждает свое прошлое, а нагрешил он, честно говоря, немало, и призывает своих земляков, которые отказались вернуться на родину, преодолеть страх перед наказанием, прийти с повинной и тому подобное. Соловьем заливается, описывая гуманизм Советской власти по отношению к тем, кто искренне раскаялся, кто хочет искупить свою вину. Ему, видите ли, простили все старые грехи, предоставили возможность работать. Как вы думаете, может повлиять такой материал на человека типа Домантовича, который пошел с Власовым по глупости, по легкомыслию, из слепого доверия к своему генералу? Каждый человек скучает по стране, где он родился, как бы он это сам ни скрывал от себя. Я, может, больше, чем кто-либо, это понимаю, потому что на собственном опыте убедился, что чужбина навсегда остается чужбиной, где ты можешь быть только лакеем, полностью зависимым от воли тех, кому служишь… Я нарочно берег эту газету, чтобы показать Нунке. У нас достаточно своих людей, на них мы и должны делать ставку.
— Вы забываете: я тоже русский, — криво улыбнулся Воронов.
— Простите, я слишком поспешил все обобщить. К таким, как вы, мои слова не относятся. Что у вас осталось от русского? Русская фамилия, только и всего! Прочно осев в Германии, вы сделали выбор. Лучший из всех возможных, потому что только мы, немцы, способны перестроить мир. Ничего, что первая попытка оказалась неудачной, зато мы приобрели опыт. Второй раз нас уже не победить. Россия исчерпала себя в нечеловеческом усилии. Есть победы, которые обращаются поражением. Для России разгром Германии стал пирровой победой. И теперь, когда от русских откачнулись их бывшие союзники…
— Они приобрели новых, причем в непосредственной близости от нас. Это не заокеанский дядюшка… Раз уж Германия расколота пополам…
— И вы верите, что так будет продолжаться долго?
— Верю, не верю… какое это имеет значение? Я не лезу в дальновидные политики, начхать мне на их прогнозы. Желаю воспринимать факты такими, каковы они есть. А факты свидетельствуют против вас, мой молодой и достаточно наивный друг! Расколошматили вас! Расколошматили! Вдребезги! Так, что щепки полетели. Безоговорочно капитулировали. Вот это факты! А что будет дальше, увидим. Если не я, то вы. Только из симпатии к вам советую: не убаюкивайте себя бреднями о каком-то особом призвании немецкой нации. Не к лицу вам эта спесь. Бегите куда глаза глядят от думбрайтов, нунке, шлитсенов. Пусть они прогнозируют. А вы просто наслаждайтесь самой возможностью жить. Найдите себе подругу, народите с ней кучу детей, работайте на них до седьмого пота. В этих обычных радостях и заключается смысл жизни, все равно, кем бы ты не родился: французом, русским или англичанином.
Разговор затягивался и снова уходил в сторону, газета сиротливо лежала на столе — Воронов, казалось, забыл о ней, так и не прочитав заметку. Неужели старик настолько равнодушен? Или не хочет показаться любопытным при постороннем? Ведь промелькнуло же что-то у него в глазах, когда зашла речь о выступлении Епифанова… Да, промелькнуло, а потом интерес угас, Григорий сам погасил его, затеяв глупый спор. Он нарочно говорил шаблонными фразами, за которыми скрывалось полнейшее убожество мысли, чтобы возбудить в Воронове протест против той среды, в которой он вынужден вращаться, задеть национальную гордость. А вышел пшик. Пламя, вспыхнув, вместо того, чтобы разгореться, стало гаснуть, оставляя после себя угарный газ. Вот и сидит теперь старик, почти одурев, и непонятно, что творится у него в душе… Может, и ничего… Сидит, переваривает завтрак, прислушивается, не начнутся ли колики в печени. Кожаный мешок с запертой системой, как он сам сказал о себе!
В сердцах слишком резко отодвинувшись от стола, Григорий поднялся.
— Простите, генерал, мне надо позвонить. Надеюсь, вы еще не уходите?..
— А? Что? — Воронов вздрогнул, словно только что проснулся. Поняв наконец, о чем речь, он махнул рукой. — Да, да, немного посижу. Ну ее к лешему, эту погоду, не хочется и нос на улицу высовывать.
Григорий и впрямь позвонил в агентство, предупредил, что задержится. Возвращаясь, остановился у двери, отделявшей подсобное помещение от зала. Через верхние дверные стекла он хорошо видел Воронова. Тот склонился над газетой.
Чтобы не потревожить старика, Григоренко зашел в туалет, медленно вымыл руки, возле тусклого трюмо пригладил и без того гладко зачесанные волосы. Из зеркала на него глядело усталое лицо. Он как бы впервые увидел две глубокие морщинки над переносьем, посеребренные виски. Дорого дались ему два послевоенных года! Мысль эта проскользнула, не вызвав сожаления. Он чувствовал себя более зрелым, а за приобретенный опыт всегда приходится расплачиваться. Но не так страшно, если рискуешь сам, а вот если дело касается других, как сейчас Домантовича…
Когда Григорий вернулся, Воронов сразу поднялся.
— Долгонько же вы разговаривали! А я вспомнил о своих делах. Есть совершенно неотложные. Собрался было уходить не попрощавшись. И вдруг стало вас жаль. Представил себе, как вы испугаетесь, что я исчез. Еще подумаете, что побежал к Думбрайту докладывать, или к Шлитсену, чтобы выслужиться. Ведь вы разболтали мне такое, что должны были держать за зубами, прикусив язык. Я очень благодарен вам, Фред! Вы неплохой парень, и стали б совсем стоящим, если бы избавились от глупой немецкой спеси. Впрочем, вы благосклонно отнеслись к старому хрычу, а это уже кое-что значит. Так же, как ваше отношение к Иренэ. Быть может, воспитываясь в России, вы почерпнули кое-что и от славянской добросердечности? А, Фред? Да не глядите на меня волком, я ведь шучу. Ну, какого черта вы обиделись?
— Вспомнил вашу добросердечность, генерал! Что-то я не замечал, чтоб вы очень любили своих близких.
— А что у меня осталось от русского? Как вы сказали, только фамилия, да, может, склонность покуражиться напоследок. О, вы еще услышите о старом Вороне! Я такое учиню…
— Жаль, что меня здесь не будет. Сегодня или завтра я уеду, когда вернусь, и сам не знаю.
Они долго прощались. Генерал сначала опечалился, потом вдруг впал в состояние экзальтации: снова и снова хвастался, что морально уничтожит Думбрайта, да так поглумится над ним, что тот вовек не забудет. Его распирало желание поделиться с Шульцем своей задумкой, но осторожность одержала верх. Воронов осекся и только, как говорится, под занавес, когда Шульц был уже у двери, еще раз крикнул: