Группа продленного дня
Шрифт:
Александр Кузьменков
Группа продленного дня
2012
Нижний Тагил
Аннотация
Кузьменков Александр Александрович – прозаик, эссеист, литературный критик. Автор книг «Бахмутовские хроники», «День облачный», «Корабль уродов» и др. Печатался в журналах «День и ночь» (Красноярск), «Волга» (Саратов), «Сибирские огни» (Новосибирск),
«Чтобы писать хорошую реалистическую прозу про сейчас, надо внятно понимать, где мы находимся, не зависеть ни от квазилиберальных, ни от квазипатриотических гипнозов: и у Кузьменкова все эти условия соблюдены. Он понимает, что мы живем на руинах. Он пишет густо, плотно, увлекательно… Мир у Кузьменкова дан подробно, наглядно, так, что пахнет, и что вдвойне ценно, он вызывает у автора не только омерзение, но и сострадание, в котором, правда, много здоровой злобы: что ты разлегся?! встань, вознегодуй, устыдись, соберись, сделай что-нибудь! Vivos voco – это к Кузьменкову приложимо полностью, и сама проза его, живая и энергичная, в меру сил противостоит распаду», – писал о нем Д. Быков.
Автобус двадцать первого маршрута приходил на Шанхай трижды в день, собирая редких пассажиров с единственной улицы поселка. Левый ее край упирался во вдавленный пустырь, похожий на неглубокую тарелку. Вокруг него рассыпались времянки, которые горисполком божился снести каждую пятилетку, а центр был обнесен железной решетчатой оградой. За ней стояли шлакоблочные корпуса психиатрического диспансера. Конечная остановка автобуса была в полусотне метров от больничных ворот.
Шанхайские представляли себе дурдомовскую жизнь лишь понаслышке, но те, кто шел на остановку из-за забора, большей частью знали, как оно бывает у дураков.
У дураков были голоса, которые нашептывают им гадости или, наоборот, комплименты; и свои уникальные теории, способные перевернуть весь мир; и страх, и тоска, и непонятная ноющая тяжесть на сердце, когда нет другого выхода, кроме как раздавить найденный аптечный пузырек и надрезать осколком предплечье, пусть немного боли, но зато потом – ничего, блаженное ничего; и совсем другое, когда все так легко, и ты всех любишь, и это взаимно, и так много хороших мыслей; и глухие, неясные намеки в разговорах вокруг, и по радио, и в газете; и стелазин, и галоперидол, от которых все тело костенеет, отказываясь подчиняться, и их не выплюнуть, потому что сестры каждый раз заглядывают в рот; и трудотерапия – оплетки для рулей и мыльницы с присосками; и аминазиновые инъекции; и крик привязанного в соседней палате. Вот как было у дураков, и этим жили восемь отделений больницы, разместившейся в четырех двухэтажных корпусах.
Наблюдалка во втором мужском была начисто лишена дверей. Мимо пустого проема то и дело сновал Саша Быков. Он день-деньской мерил шагами коридор, бормоча себе под нос: «Пло-пло-пло-плохо, плохо мне...» Время от времени Саша вынимал руки из карманов, плевал на ладони и принимался приглаживать остатки жидких волос на висках. Еще одного ходока все отчего-то звали лишь по фамилии – Трубников. Бывший штурман гражданской авиации тоже бродил по коридору с монотонностью метронома и клянчил у персонала градусник. Получив очередной отказ, он принимался измерять температуру своим фирменным способом, прикладывая руку то ко лбу, то к стене. В доску заебали, говорил Виталя с тяжелым вздохом. То же самое он повторял полушепотом, когда в наблюдалку заглядывали сестры: в доску заебали.
И в самом деле, публика в наблюдалке подобралась тихая, и в особом контроле никто не нуждался. Настоящих буйных мало, вот и нету вожаков, вспоминал Андрей. Виталя, тот беспробудно квасил три дня, а на четвертый по полу квартиры забегали облезлые крысы с мерзкими голыми хвостами, то и дело норовя цапнуть за ноги. Виталя, перепрыгивая через ебаных грызунов, кое-как выбрался на улицу, но тут к нему привязалась противная черная собака. Он принялся швырять в кабыздоха палки и камни, а поскольку дело было возле ментуры, его повязали, не отходя от кассы. Поганая псина потом еще несколько дней приходила выть под окнами палаты. Корсаков, резюмировала сестра. Рузиль при ее приближении брался за спинку кровати: женщины были отрицательно заряженные существа, и рядом с ними следовало заземлиться, чтобы не нарушать обмен тонких энергий. Если под руками не оказывалось металла, он сплетал пальцы в сложную мудру: это тоже помогало, но хуже. А благотворнее всего на процессы энергообмена влияла, конечно же, прана, ее легко можно было выделить из пищи – скажем, поболтав ложкой в супе, чтобы по поверхности пошли пузыри. Блейлер, качала головой сестра. В дальнем углу, подтянув желтые костлявые колени к щетинистому подбородку, лежал на кровати голый безымянный бомж, которого недели две назад подобрали в беспамятстве на городской свалке. Трое пациентов наблюдалки старались держаться от него подальше: срал и ссал он, не поднимаясь с постели, ночью сам с собой вслух обсуждал дневные впечатления, и Виталя как-то раз не выдержал и швырнул в него тапком. Альцгеймер, вздыхала сестра, и было похоже, что светила психиатрии сами ебнулись умом и сидят где-то рядом.
Про Андрея она пока ничего не говорила. Сам про себя он тоже знал немного: в сопроводиловке, с которой его направили сюда из первой горбольницы, он подсмотрел заебистую цифирь «295.54?» И только-то.
Вышло
В лазарете ему, наскоро перебинтованному, дежурная медсестра ширнула чего-то в задницу, приговаривая: ты что ж это, сынок, грех ведь, Господь тебе жизнь дал, он и возьмет, когда надо; а молодой-то какой; сколько тебе, девятнадцать? студент? Студент, ответил Андрей, проваливаясь в дремоту. Ну ничего, сынок, ничего, сейчас уснешь, я тебе димедрол поставила, заспи-ка ты всю дурь, утро вечера мудренее, вот увидишь.
Ну еще бы, куда как мудренее. По четвергам в стационар наведывался психиатр из районной поликлиники, и тут стало ясно, что мать раскопала дневник – такие уж вопросы задавал этот обрюзгший еврюган с волосатыми ушами и ноздрями. В пятницу Андрей угодил на Шанхай. Прием во втором мужском вел мутноглазый, отечный и небритый Иванов: как спишь? как настроение? ну ясно, что могло быть и лучше; полежи пока, отдохни, мы за тобой понаблюдаем. В кабинете стоял удушливый запах вчерашней перегорелой бормотени.
Саша Быков и штурман Трубников были забавны, да и Иванов, пожалуй, тоже, как, впрочем, и вся здешняя жизнь – за исключением разноцветной дряни, которой пичкали три раза в день. От серых и плоских таблеток тизерцина рот моментально пересыхал, а язык становился шершавым, как рашпиль. Желтые шарики амитриптилина делали тело ватным и по-черепашьи неповоротливым. Гаже всего оказались крошечные белые пуговки мажептила с тиснеными буквами «maj»: на месте не сиделось, хотелось вскочить и бежать, но ноги, едва встанешь, подворачивались на каждом шагу; нижняя челюсть отвалилась, и вернуть ее на место было невозможно, потому что намертво сведенные судорогой щеки одеревенели, будто в оскомине, из глаз сами собой потекли слезы, из открытого рта – тягучая слюна, а голова дергалась, запрокидываясь назад. Блядство какое, повторял Андрей про себя, вот ведь блядство какое. На большее сил не хватало. Откуда-то появился коренастый мужик в очках, перемотанных изолентой, заложив руки в карманы застиранных пижамных штанов, по-хозяйски прошелся по палате, с профессиональным прищуром оглядел Андрея, недовольно хмыкнул и исчез, чтобы через пару минут появиться с колесами, зажатыми в кулаке: жри, юноша, сейчас полегчает. Да жри, тебе говорят. Ты чего ему даешь, поинтересовался Виталя. Мужик обнажил в ухмылке острые и черные осколки зубов: тебе скажи, ты тоже захочешь. Жри, юноша, и помни Достоевского. И в самом деле, скоро полегчало, и рот наконец-то захлопнулся. Тогда Андрей запоздало удивился: причем тут Достоевский? Однако додумать не случилось. В наблюдалку заглянула медсестра: Рогозин, пошли, завотделением вызывает.
Зав Лебедев выглядел плохой пародией на Ширвиндта: густые бакенбарды на сытых бульдожьих щеках, жирный голос обожравшегося барина, печатка с фианитом, отросший и тщательно заостренный ноготь на мизинце. Ну-с, давай знакомиться, раз суицид не удался, кстати, с каких бы это щей, а? настроение плохое или что-нибудь приключилось? Плохое – это мягко сказано, ответил Андрей. Не нравишься ты мне, Рогозин. Я сам себе не нравлюсь. Лебедев черкнул что-то в блокноте: а что еще тебе не нравится? Многое. Ну, например. Мне проще перечислить свои симпатии. Все-таки, давай об антипатиях. Знаете, кто-то из греков говорил: человек – мера всех вещей; если сам себе противен, то и все остальное противно. Ты что, философией интересуешься? как диамат сдал? На «отлично». Лебедев снова сделал отметку в блокноте: тогда скажи мне, чье это – все к лучшему в этом лучшем из миров? Лейбниц, ответил Андрей. И отчего бы не взять на вооружение этот принцип? Мне ближе экзистенциалисты. Скажи-ка, а ты в силах изменить все то, что тебе не нравится? Андрей пожал плечами: вряд ли. Ну и зачем тогда тебе вся эта заумь? ведь это чистой воды патологическое мудрствование без какого-либо результата, то ли дело: вся жизнь впереди, надейся и жди, и прожить ее надо так...