Группа продленного дня
Шрифт:
Андрощук, Антонова, Вебер, Вебер, Зудов, Зудов, Зудова, Ныммисте, Путилов, Путилова, Путилова, Черных, Эккерман… Журналы бродовской средней школы могли служить пособием по новейшей истории страны. Мусорные ветры столетия своенравно и прихотливо разметали человечью мякину по земле. Сперва жаркий поволжский суховей принес гул далекой канонады и пороховую гарь, а вместе с ними – растерзанных и растерянных Веберов и Эккерманов; после промозглый балтийский норд-вест, пропахший прелой теплушкой, отчаянием и слезами, швырнул на улицы околотка сумрачных, отравленных неповоротливой северной злобой Ныммисте и Теппе. Деревенские хозяева не ломали себе языки германской и чухонской невнятицей. Фольксдойче звали фрицами, а прибалтов – карлами,
Шаламов закончил выставлять оценки за проверочную по черчению и захлопнул журнал. Мимо окон в облаке угрюмого мата прошли курсанты милицейской школы. В грязных шинелях без знаков различия и фуражках без кокард они казались огрызками разбитой армии. Дикая дивизия, подумал Шаламов, и какого хера их на поля в форме гоняют.
Возле учительской маялся замызганный пацан, третьеклассник, кажется, а в учительской директор Буш, подперев длинный подбородок костлявым кулаком, уныло выслушивал преждевременно обрюзгшую молодуху в линялой штормовке: Дмитрий Палыч, присаживайтесь, это и вас касается. Час от часу не легче. Молодуха, налегая на стол громоздким выменем, пальнула в Шаламова короткими очередями: я-прихожу-в-интернат Илюшку-забрать а-он-в-свитре-бегат будто-рубахи-чистой-нет я-его-переодевать а-у-его-засос-на-шее прятал-значит а-это-все-Вовка-Путилов ведь-все-лето-с-пастухам-жил они-всему-научат-пастухи-то. Вот классный руководитель Путилова, он разберется, пообещал Буш и спросил: а сколько у них уроков сегодня? Четыре, ответил Шаламов. На его счастье, Путилов жил в Михеевке, в пяти километрах отсюда, и уже успел уйти домой на выходные.
Толян вылетел со двора верхом на мотике покойного бати. Выбитая колесом калитка бессильно повисла на одной петле. Он летел, обгоняя свой собственный крик, который сквозь треск движка пробивался к встречным надрывным воем, – он орал «бля-а-а-адь!», проклиная двух женщин, жестоко его обманувших, и вторая была жизнь – он летел в слепой надежде вырваться за проволочное ограждение боли, рассеченные лужи за его спиной становились дыбом и тут же рушились – в какой-то миг, захлебнувшись встречным ветром, он в жутком восторге понял, что и впрямь летит, что земля отпустила его, значит, и боль вот-вот отпустит – боль на мгновение разрослась, стала нестерпимой, а потом погасла, уступая внезапному гулкому мраку.
На самом деле было так: из переулка наперерез Толяну, громыхая бортами, выскочил сто тридцатый – Витька Зудов разгрузился и ехал до хаты, чтоб наскоро перехватить горячего. Толян вывернул рогатый руль вправо, и мотоцикл споткнулся о могилу двадцатипятитысячника Гусева. Механический зверь сокрушил ребра дряхлого штакетника, разнес деревянную пирамидку в трухлявые щепки, повалился на бок и затих, ужасаясь содеянному, а человек, уткнувшись лицом в лужу, затих еще раньше. Изуродованную руку он выбросил далеко вперед, и кривой палец по-прежнему упрямо и надменно указывал вверх.
Витька Зудов вывалился из кабины, в два прыжка оказался возле Толяна, но тут же весь затвердел и сказал о нем: пиздец, двухсотый, и сказал о себе: пиздец, затаскают. Мелко семеня, подоспела бабка Антипиха, глянула на мертвяка – сверху вниз и скорбно, потом на живого – снизу вверх и заискивающе: слышь, Витюха, может он это, а? крови-то не видать, а? Витька покачал щетинистой репейной головой: не, сто процентов пиздец, я их в Афгане понавидался по самое некуда. Да-а, почефанил…
По забору расползались лохмотья промокшего плаката, отпечатанного на серой газетной бумаге. Синие журнально-рубленые литеры призывали противопоставить непогоде высокую организованность, и это было все, что выдумал райком во спасение уборочной кампании, и все было напрасно. Сентябрь превратил бродовские
Метров за сто от школы дощатый тротуар кончился, и под ногами зачавкала шоколадного оттенка грязь. Левый сапог в последнее время стал протекать, и потому левый носок приходилось отстирывать дольше правого. Встречные бабы нехотя перебрасывались вялыми ритуальными словами: Бог-от, видать, Верку Васиху наказыват, давно ли мужика схоронила, а пацан-от только вчера из армии, надо же…
Шаламов миновал Школьную и повернул на свою, Полевую. С названиями улиц здесь не особо мудрили: Верхняя, Нижняя, Бригадная, Совхозная, Ударная, Механизаторов и Полевая, в конце которой стоял четырехквартирный дом №16, слепленный из бетонных блоков, его дом. На заднем дворе возвышался деревянный нужник, честь по чести поделенный на четыре кабинки, а за нужником действительно начиналось поле, топкое и голое.
Суббота обязывала развлечься; сухой закон, объявленный на время уборочной, препятствовал единственному доступному развлечению. Можно было пойти в сельмаг, где Тонька Андрощук нелегально отпускала водку по семь рублей вместо пяти тридцати, но для этого надо было штурмовать укрепрайон, обнесенный штабелем окаменелых батонов, стеной просроченных консервов и еще более высокой стеной стервозного андрощучьего превосходства. Шаламов переоделся в спортивный костюм, сунул ноги в сапоги и вышел на улицу, скрывая трехлитровый алюминиевый бидон под армейской плащ-палаткой: меньше разговоров, что учитель обратно к бабе Нюре таскался. Понесли ботинки Митю, усмехнулся он сам себе.
Пространство вокруг бабы Нюры густо заросло плесневелыми хлебными корками, мумиями замусоленных самокруток и засаленным тряпьем. Эскадрильи глянцевых сине-зеленых мух пикировали на помойное ведро. На стене, оклеенной газетами кукурузных времен, прописалась «Неизвестная» Крамского. Табачная и печная копоть превратила ее в мулатку.
В победном сорок пятом пятнадцатилетняя Анна Путилова огребла червонец за полкило овса, украденного с голодухи. Двадцать лет спустя она, до черноты обожженная азиатским солнцем, изведавшая и ебучую зону, и сраную волю, отодрала доски с окон родительской избы. Ради пропитания баба Нюра по утрам мыла полы в совхозном АБК, а в остальное время суток плутала в лабиринтах собственной памяти, среди теней прошлого, где пьяный кураж возносил ее, гумозную шалашню, до воровайки голубых кровей, и она, духарная красючка, лепила скок за скоком, хавала строго в ресторанах, а шворилась исключительно с фармазонами и марвихерами.
Она приветстовала Шаламова: хули, Укроп Помидорыч, за гомырой? ломай пресс, а тут Славка Андрощук заходил, сука в перьях, штрафануть грозил, – я, мол, ему всю деревню споила, да ты, в натуре, разуй шнифты, гражданин начальник, гомыры на кажной ховире по фанычу, а штрафовать будешь свою Тоньку, мандавошь подретузную, она государству должна до хуя и больше. Шаламов, морщась от нестерпимой вони, взял потяжелевший бидон, бросил на стол трешницу и сказал: ты б хоть парашу вынесла, что ли. Баба Нюра поперхнулась махорочным дымом: да вы чё, с мусором по сламе базарите?
Шаламов чувствовал странное родство между собой и этой уквашенной почуханкой. Он был такой же – всем чужой, отгороженный враждебной отрешенностью, избыточной для двадцати четырех лет. Прежняя жизнь оставила в нем ощущение невсамделишного детсадовского веселья. Теперь обломки бутафории валялись у него под ногами, дымный ветер носил по воздуху клочья декораций, а глаза всюду натыкались на кирпичное крошево, обугленные доски, зазубренный металл и оголенные ребра арматуры. Здесь нельзя было выжить, но здесь нужно было жить. Он наугад брел среди руин, намертво завороженный увиденным, и не знал, увидит ли когда-нибудь что-то еще.