Группа продленного дня
Шрифт:
…мать стояла, скрестив руки на груди, лицо ее застыло, в живых остался один лишь рот, но он жил с удвоенной силой, выплевывая страшные слова, одно хуже другого, и казалось: отец вот-вот не выдержит, вот-вот рванет из кобуры табельный ПМ, но майор Шаламов, коченея в мертвенном смирении, все ниже склонялся над чемоданом и бессильно ронял туда нехитрый мужской скарб – бритву, трусы, носки. Напоследок мать сказала: ты не мужик, ты членистоногое – куда член, туда и ноги, как еще такой тряпке солдат доверяют. Митя зарылся в учебник истории. Одиннадцать лет спустя он обнаружил в себе отца и ужаснулся беспощадной правоте матери.
Сигарета, истлев до фильтра, обожгла пальцы. Шаламов бросил ее в огонь и глотнул чая из литровой глиняной кружки.
СРЕДА
Проселок от райцентра до Бродова был аппендиксом: дальше центральной усадьбы совхоза автобусы не шли. Петлистая грунтовая дорога растянулась на тридцать верст, прямой путь через лес был не больше шести; ну что ж, нормальные
Усть-каменская публика была наряднее бродовской, и Шаламов, одетый в плащ-палатку, почувствовал себя замшелой деревенщиной. Возле автовокзала была парикмахерская, и первым делом он отправился стричься. Покороче, как новобранца, попросил он. Раздрызганная машинка немилосердно драла волосы, но в конце концов на голове образовался ровный и жесткий рекрутский ежик, – чем короче, тем лучше, а то когда еще сюда попадешь.
Выйдя из парикмахерской, Шаламов миновал купецкие дома, благообразные и ампирные, с лепнинами на фасаде, обогнул Дворец культуры, помпезный и ложноклассический, с гипсовыми коринфскими колоннами, и остановился возле двухэтажного кирпичного здания, упершись взглядом в красную с золотом табличку райкома ВЛКСМ. Он выкурил сигарету, не зная, стоит ли заходить в знакомый кабинет на первом этаже, но в итоге сказал себе: снявши голову, по волосам не плачут.
Сегодняшняя Полина оказалась платиновой блондинкой. Привет, как живешь, сказала она. Твоими молитвами, ответил Шаламов, а ты? Ой, лучше не спрашивай, работы прорва, затребовали план мероприятий к шестидесятилетию района, все поголовно пишут день и ночь, а вчера с девками в кафе ходили, так хорошо отдохнули… После недолгого молчания Полина перевела скрипучую стрелку разговора: я должна тебе сказать, – я замуж выхожу и отчитываться перед тобой не собираюсь. Само собой, кивнул Шаламов, думаю, тебе и без меня есть перед кем отчитываться. Вот только пошлостей не говори, поморщилась она. А кто жених? Мы летом познакомились, в Свердловске, он из Венгрии, из Секешфехервара, – Полина легко перевернула языком шершавый многогранник мадьярского слова, и Шаламов понял, что она затвердила имя чужого города, как молитву, – он врач, его зовут Пал Ракоци. Что-что? упал раком куда? – Шаламов порадовался каламбуру, ведь Полина явно рассчитывала на терзания взахлеб. Она стукнула карандашом по столу: я же просила не говорить пошлостей, хватит слюной брызгать. Наоборот, я одобряю, сказал он, ты совершенно права, совет вам да любовь, эту дружбу на все времена завещал нам великий Ленин. С тем они и расстались, и каждый был доволен сам собой.
Был без четверти час, время обеденное, так что идти в редакцию не имело смысла. Выщербленный асфальт привел Шаламова назад к купецким домам: на первом этаже одного из них было кафе «Русские щи». Несмотря на название, ничего русского в меню не обнаружилось. Шаламов вприщур изучал спотыкливую машинопись: винегрет, суп-пюре с профитролями, котлета «Дружба», рис отварной, макароны, чай, кофейный напиток, компот. Картофельная баланда со сладкими галушками из заварного теста была любопытна как феномен кухонного сюрреализма, но в пищу явно не годилась, и он взял винегрет и котлету. Та имела мерзкий вкус свиного сала и рыбьего жира, а рис оказался полусырой. Отодвинув тарелку с недоеденной котлетой, Шаламов допил компот и подошел к раздаче: барышня, из чего у вас второе готовят? Свинина плюс минтай, объяснила разбитная деваха, потому и «Дружба», – рыба с мясом дружит.
На первом этаже типографского здания лязгали линотипы и гудела ротация. Шаламов поднялся в редакцию. В отделе писем приземистый мужик играючи подбрасывал и ловил двухпудовку. Не вы ли будете Клейменов? Мужик поставил гирю в угол: я Клейменов. Ловко это у вас получается. Мужик застегнул обтрепанные манжеты и надел очки, толстые стекла делали его лицо рыбьим: с моим-то зрением не всяким спортом займешься, – вот я железо и выбрал, слушаю вас. Да я насчет фотографии, вам вчера звонили. И на кой она Иванычу занадобилась, спросил Клейменов. Памятник Гусеву обновляем. А-а, хорошее дело, только фотка без выноса за пределы части, она мне нужна: книжку пишу об истории района, сами понимаете, иллюстративный материал. Да мне только на товарища Гусева поглядеть, чтоб иметь представление, а то мне вроде как проект заказали. Сейчас найдем, пообещал Клейменов, а что там у вас, все с цепи сорвались? – то поджог, то изнасиловка. Шаламов вспомнил бабу Нюру: такая масть пошла, вы же журналист, вот и разберитесь. Не получится: тенденцию к росту преступности мы не показываем, только к снижению, да и то в процентах, а не в абсолютных цифрах, в общем-то, оно и правильно, незачем сор из избы выносить. Клейменов встал из-за стола: это все высокие материи, давайте ближе к делу. Порывшись в шкафу, он вынул бумажную папку: приходится работать в редакции, дома никаких условий – жена, детишки. Вот он, Гусев ваш, третий слева. Вместо лица на пожелтевшем снимке было расплывчатое пятно,
Они простились, но на пороге Шаламов обернулся и четко, как на уроке, произнес: двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года в мавзолее Гур-Эмир археологи вскрыли гробницу Тамерлана. Вы о чем, удивился Клейменов. Да так, о своем, не обращайте внимания.
Значит, это не конец, значит, будет кто-то еще, решил Шаламов, сидя на лавке, вдоль и поперек исполосованной ножом. Кто из Зудовых Анисимович, а кто Тимофеевич? – впрочем, какая разница. За окном был дождь. Он хлынул скоропостижно, без первых предупредительных капель, и сразу же выстроил вокруг автовокзала сплошную стену холодной влаги. Из матюгальника раздался консервированный диспетчерский голос: внимание, начинается посадка на автобус до Бродова, отправление в пятнадцать тридцать, повторяю: начинается посадка… Шаламов оглянулся: всех пассажиров было четыре человека; кроме него, домой ехала совхозная агрономша да еще две какие-то бабы.
Бродовский «пазик» с грехом пополам добрался до околицы, съехал с асфальта на грунт и надсадно закряхтел, пополз назад, не в силах одолеть неприметный подъем. Финиш, приехали, весело объявил водитель, вытряхивая из пачки «Приму», дорогу размыло на хрен. Бабы, сплотившись под зонтом агрономши, остались у обочины в надежде на попутку, а Шаламов, оступаясь в кофейных ручейках жидкой грязи, двинулся к лесу. Сумка на плече недвусмысленно звякала.
С неба сыпался дождь, и вместе с ним сыпался мир, истолченный ударами твердых капель в мелкую черно-серую пыль, и эта завеса каждую секунду расступалась перед идущим, чтобы тут же сомкнуться за его спиной. Вода была везде – за воротом, в ушах и во рту, но скоро ее настойчивая россыпь поредела. Раздробленный хаос дождя остался позади, его сменила скупая, почти без подлеска, и строго очерченная готика шероховатых сосновых стволов.
Он вынул из сумки бутылку, стекло скользило в мокрых ладонях. Длинный глоток дался ему через силу, и он с трудом протолкнул водку в горло, будто это был комок горького льда. Отдышавшись, он сказал: вкось пошла, но звук собственного голоса показался ему чужеродным в этом пространстве приглушенных темно-зеленых шорохов, и больше он ничего не говорил, погруженный на самое дно осенней летаргии. Тяжелые вздохи леса обступили его со всех сторон. Медленно наполняясь их сырым сумраком, он шел сквозь мертвую сентябрьскую траву, сквозь зубчатое кружево жухлых папоротников, сквозь облака призрачной паутины и знал, какое немыслимое благо – уткнуться лицом в мох, присыпанный сосновыми иглами, и уже не подниматься, не слыша ничего, кроме гаснущего биения жизни в висках. Но под ногами его лежала Старая Смоленская дорога, плечи были в кровь стерты ремнями ранца, в котором нет и не будет маршальского жезла, а по пятам, чуя скорую поживу, плелась тощая облезлая сука, неотступная и непримиримая, как греховная память.
Его неистребимое и ненасытное движение было иллюзорным: вперед, но назад, – к серому небу в сетке голых крон и рубчатым отпечаткам траков в дорожной грязи; вперед, но назад, – к окну, занавешенному ливнем, к тошнотворному скрипу половиц и чужому голосу за стеной; вперед, но назад, – к самому себе, к темноте, в которой вовек не раздастся крик петуха.
Лес ослаб, в просветах показались растопыренные кресты, черные от дождя и ребристые пирамидки со звездами, и Шаламов понял, что вышел к деревне со стороны кладбища. Тропка, стесненная с обеих сторон оградами, вывела его к свежей могиле; крест на ней блестел влажной желтизной, поверх холма лежали два венка. Намокшие бумажные лепестки обвисли, на черных цыганских лентах расплывалось трафаретное творчество райцентровского халтурщика: Анатолию от друзей, дорогому сыну от любимой мамы. От любящей, бездарь, поправил Шаламов. Одним ударом ноги он снес крест, другим разметал венки: вот так, парень, твой счет еще не закрыт. Когда-нибудь и я сюда вернусь, а сейчас твой черед.