Группа продленного дня
Шрифт:
Вновь взошла Танюшка: пожалте ванну брать. Приподняв себя на постеле, она босой ступней нащупала курносые турецкие туфли, испытала ногою пол, – слава Богу, не кренится: сейчас, простыни не забудь.
В ванной ее обволокла душистая теплынь, пожалуй, чересчур даже душистая. Сколько раз говорить?! – лаванду побереги, французская. Лаванда и впрямь была от Герлена, Платов где-то раздобыл: им, посольским, это проще. Танюшка виновато потупилась. Пшла, негодница, нужна будешь – позову… Так голубое или пунсовое? Варька, верно, будет в пунсовом, – значит, голубое, барежевое, от мадам Цыхлер. А жаль! брюнетке не вполне к лицу. Она внутренно усмехнулась: уж мы-то знаем, что нам к лицу! – и спустила с плеч батистовую сорочку. Ох, и на подоле желтизна засохла…
Она оглядывала себя, трогая там и сям нежно и взыскательно: лишнего нет, да и откуда? очень недурна – бланманже, антик с гвоздикой! попытала пальцем подмышки и зезетку: колется, но покамест терпимо. Ну, благословясь, – в воду.
Затею с бритьем прошлой зимою
Опаловая вода ластилась, норовила лизнуть между ног. Александр, как увидел, ошалел: Господи, родинка! – тоже полез целовать, а после тем же ртом… фу! а потом бестолковые тычки сзади, будто кием на бильярде. Что бы он понимал, что бы все они понимали… Хотя поди разбери, как надо! она пустила палец сперва снаружи и вдоль: будто слизня задела, а после вовнутрь и поперек: ничего, кроме враждебно твердой инородности, – но мужчины отменно непонятливы. Чего хочет женщина, того хочет Бог, а они в этом смысле отпетые афеисты. Bon mot удался, не забыть сказать у Апраксиных, – она усмехнулась, и лолошки приподнялись, расталкивая белесую воду. Волинька читал, по-актерски подвывая: младо-ой! прельсти-ительницы-ы! гру-удь… напечатано с посвящением NN, – кому надо, те догадались. Кому не надо – тоже. Александр с порога пустил в лоб книжкою, едва увернулась, и понес ермолафию: в шуты меня рядить?! так я cocu? Она досадливо поморщилась: об этом спросите вашу законную. Он закогтил плечо аж до крови, выворотил незрячие, полуночные глаза и прохрипел неистово, как другой раз на постеле: с этим… кондитором? и она взвизгнула и завопила голосом толстым, маменькиным: casse-toi merdique encul'e!..
Ну, положим, один раз было… так это не в число, да и хватит с нас поэтов – публика нарочито не душонская, фетюки! что с них взять, кроме стихов? От Александра и того не дождалась, отделался лакейским каламбуром: очарован, огончарован… а об чем другом и вовсе речи не заводи, – в долгу, как в шелку, стороною проведала: вот-вот опишут. Коли по совести, – не без нашей помощи… так и что с того? Ситный, Танюшка уверяла, уже по семи копеек фунт – ну, и как быть?..
Дверь со скрыпом пропустила Танюшку, – та, легка на помине, плюнула смешком: матушка Наталья Николаевна, до вас какая-то салопница просится, стрюцкая-а – спасу нет! Попадья тебе матушка… какая, к лешему, салопница? Сказывает, – Пушкина Катерина Николаевна…
ГЛАВА III
«Уже полвека он Россию
Гражданским мужеством дивит;
Вотще коварство вкруг шипит –
Он наступил ему на выю».
Р ы л е е в
Он приподнял голову с подушки: в спальню просился жидкий, сукровичный рассвет. Поодаль, в креслах храпел Ивлев, широко разложив по груди рыжие песьи бакенбарды: утомился трудом ночного лечения – что ж, немудрено…
Он и не помнил толком, когда все началось: третьего, что ли, дня внутри обосновалась поганая тягучая ломота, покуда опасно безымянная. Простуда, решил он, упрямо не желая предполагать худшего: статочное ли дело? ведь третий год ни слуху ни духу, – и принялся ждать незначущей хвори вроде насморка, по временам повторяя про себя незатейливое заклятье: и впрямь простуда, другому нечему быть. Однако ж ввечеру приказал в спальню лишних свечей и прилежно, вершок за вершком, изучил левую ногу. Та жила отдельно, будто силком приставленная, – бугристая, несоразмерно тонкая, в рытвинах прежних свищей. Выше колена начищенной форменною пуговицей блестел рубец – давняя, бородинская метка…
Тогда уж и заряды вышли, и заморенные ноги подламывались, и пересохлый рот искал воздуха и находил лишь пороховую гарь, – но барабан без устали сыпал тревожный дождевой стук: Шварц с обломком шпаги в руках яростно сбивал в цепь ошметки двух баталионов, – обломок полетел под ноги, Шварц подхватил с земли широкий саперный тесак и, выворачивая наизнанку легкие, затравленно взревел солдатам: с Богом, братцы, в штыки-и! и самому себе: scheissegal krepieren! – а с пригорка чаще барабанной дроби хлестали французские ружья. Полковник после рапортовал по начальству: раненых полагаю до четырехсот сорока трех, и в скорбном листе записали: бит пулею с повреждением костей и сухих
А пуля… что пуля? – в лазарете вылущили, опасались антонова огня, да прижилась-то костоеда и лютовала нешуточно. Впрочем, измятая плоть глядела здорово и покойно, и он решил: авось, обойдется. Но вчера, в Верховном Правлении сидя, в спину впилась зябкая игольчатая дрожь, будто за ворот сыпанули пригоршню булавок. Он, не прерывая беседы, хотел кинуть ногу на ногу, – едва удалось защемить во рту долгий стон; хворь сказалась в положенном месте привычным именем. Батеньков сощурился на него поверх очков: что, Павлуша? опять?.. – сил хватило лишь на то, чтобы безнадежно кивнуть: боль сверлила стегно, застилала глаза и запирала гортань.
В экипаже стало и вовсе невмоготу: что английские рессоры противу русской дороги? ляжку язвил каждый ухаб под колесами; он кое-как дотянул до дома и наконец позволил себе повиснуть на руках у прислуги. В спальне его проворно и бережно избавляли от платья, и он, приподняв голову, увидал набухшее гнилью пятно; бледно-розовое по краям, ближе к середине оно наливалось грязною чернотой, – недуг трудился споро и жестоко. На него взвалили несколько одеял от озноба, но тот вскорости сменился ровным печным жаром; сердце толкалось часто и тяжело, словно пест в ступе. Он чувствовал, что вот-вот сухою глиной растрескается от этих толчков и, соблюдая телесную неподвижность, ради облегчения слабой рукою устраивал отдушины в ватном склепе.
За стеною означилось прибытие лекаря: суковатый фельдфебельский голос придирчиво распоряжал общим действием. Наконец взошел и сам Ивлев, покрыл каленый лоб холодной, с улицы, ладонью: здравия желаю, гражданин генерал-майор, – ну что, снова да ладом? По комнатам тянуло распаренным веником: разваривали в кашу сибирский окопник – ублажать воспаленное мясо примочками. Ртутный ноябрьский свет за окном тускнел, для того спальню вновь уставили свечами. Доктор, сволокши сертук и засучив рукава рубахи, негромко дудел носом романс и хлопотал вдумчивыми руками над повязкою; бурая, во всю стену, тень пособляла каждому движению, – а он сиротствовал, увернутый в сырое пахучее тряпье, и от тесноты в горле копилось нищее, злое желание утешения. Ивлев, умноженный тенью, бормотал сквозь клочки романса: Бог даст, скоро будете на ногах, к 14-му, к празднику, – так уж наверное. Он ухватил в кулак докторский галстух и пустил в склоненное лохматое лицо долгий хрип: праздник? срам, кошемар, с души воротит… Бирона спихнуть двадцати гвардейцев стало, а тут три тыщи штыков, – и все прахом… рифмоплет предводителем! щенок начальником штаба! и те напились с перепугу… Ивлев по-черепашьи втянул голову в растерзанный ворот. Он, не в силах унять себя, тащил доктора еще ближе: а меня – меня! норовили на сворке держать, опасен для России!.. Боль, привлеченная движением, по-собачьи рванула клыками бедро, и он изошел жалостью к своим мытарствам – немощною и оттого вдвойне едкою: я от них в монастырь сбежа-ал… Лекарь, как умел, выгладил сучки служивого голоса: полноте, Павел Иванович! уж быльем поросло. Место печного жара заступил банный, мокрый, а потом глаза заволокла дурная волглая полудрема. По временам из глубин ее всплывал размытый Ивлев, поправлял подушку под левым коленом и совал в рот приторную дрянь с острым запахом пчельника, а после все вконец помутнело, потонуло в усыплении…
Он сел в кровати, с настороженным любопытством ободрал кору засохлых бинтов с полумертвой ноги: почернелый желвак вскрылся, из него сочилась белесая пакость и сладко, тоскливо тянуло подгнившим виноградом. Теперь, стало быть, пойдет полегче. Доктор пробудился и тут же резво перемешал зевоту с бранью: кто велел трогать?! – но осекся, не чуя боле за собою ночного превосходства. Осмотрев ногу, Ивлев подтвердил: да, с фистулою полегче будет, – и отбыл с визитами.
Вокруг были огрызки минувшей каторжной ночи: огарки в обрюзглых сальных наростах, миска с остатками травяной каши, распущенная повязка в пятнах зелени. Он, согласно с обстановкою, также выговаривал ночное, недосказанное – без слов, одним раздраженным умом. Двадцать пятый год выдался страшен тюремным стеснением, да двадцать шестой оказался не краше: прежние товарищи затеяли заживо привалить его могильной плитою. Лунин, доблестный евнух, хохотал до упаду: ты, брат, наперед енциклопедию составишь, а уж после революцию начнешь! а много ли успели без енциклопедии, без плана толкового? Ума только на то и достало, чтоб с драматической миною натачивать сабли о гранитный постамент Петра… но Рылеев, легкодумный Цвибель, при всякой оказии твердил, как попугай: опасен для России и для видов Общества!