Групповой портрет с дамой
Шрифт:
В виде исключения авт. позволяет себе краткое отступление: он обращает внимание читателя на то, что в похоронных церемониях нередко участвовали молодые, еще не искушенные в стрельбе солдаты, и что им, видимо, представлялось довольно странным налить поверх голов священников, безутешных родственников, офицеров и нацистских бонз… Не исключено также, что нервы у солдат сдавали – навряд ли это можно поставить им в вину. Ну и, разумеется, ка кладбище лились Сл., раздавался П, все испытывали С2, никто из родственников и друзей покойных пе сохранял «непоколебимость и чувство спокойной уверенности». На каждом лице читалась Б2, каждый человек думал о том, что рано или поздно его также похоронят под прощальный салют. И все это, в свою очередь, не могло не отражаться на солдатах. «Гордая скорбь» в ту пору была не всегда столь уж гордой, на кладбище ежедневно с полной нагрузкой работало несколько сотен, а то и тысяча конъюнктивальных мешков; многие участники похоронной церемонии и вовсе теряли контроль над своим мозговым стволом, ибо среди них были люди, которым казалось, что у них отобрали самое дорогое в жизни.
Богаков: «Недоверие к той девушке продолжалось, конечно, недолго: всего день или два; а потом она возложила (??) на него руки, и все случилось (…) Вы ведь понимаете, что случается иногда с мужчинами, которые давно не имели женщину… Я хочу сказать, что девушка просто положила свою руку на его руку – за тем столом, куда она приносила пенки и это случилось. Он сам мне рассказывал, как ужасно смешался, почувствовав нечто непонятное, но нормальное. Вы не можете себе представить, какой он был наивный; пуритански воспитанный; что такое секс, он вообще не ведал».
Высокопоставленное лицо: «Должен признать: я здорово рассердился, когда мне задним числом до дожили, что он завел шашни. Да, рассердился. Эта уж слишком! Неужели
Авт. счел необходимым еще раз встретиться с одной яркой личностью, настолько яркой, что этот человек, безусловно, мог бы оттеснить на задний план Бориса и сам стать в книге главным действующим лицом мужского пола; речь идет о семидесятилетнем Вальтере Пельцере, проживающем на своей желто-черной вилле у самого лесного массива. Одну стену виллы украшали на совесть позолоченные металлические лани, другую – на совесть позолоченные металлические кони. Пельцер держал лошадь для верховой езды, у него была конюшня для этой лошади, автомобиль (отличная марка), автомобиль для жены (средняя марка). Когда авт. разыскал его опять и посетил не один раз, он обнаружил, что Пельцер ушел, так сказать, в оборону, погрузился в меланхолию и чуть ли не предался раскаянию. «Всю жизнь кладешь на то, чтобы дети у тебя были ученые, посылаешь их в университет; сын у меня – врач, дочь – археолог, сейчас она в Турции, а к чему все это приводит? Они, видите ли, презирают родителей и ихнее окружение… старый наци, нажился на войне, конформист… Вы даже не представляете себе, что мне приходится выслушивать. Моя дочка рассуждает о третьем мире, а я говорю ей: «А что ты знаешь о первом мире? О мире, из которого сама вышла,?» У меня, значит, теперь много свободного времени, могу читать сколько влезет и все обдумать… Посмотрите на Лени; когда-то она уперлась, не захотела продать свой дом мне, я был для нее человеком подозрительным… Ну, а потом продала этот самый дом Хойзеру. Что же мы видим сейчас? Что задумал Хойзер вкупе со своим делягой внуком? Она прикидывает, как бы выселить Лени, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим и уже давно не может вносить плату в срок, да что там в срок, вообще не может платить за квартиру. А я? Неужели бы мне могла прийти в голову мысль вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда в жизни. Ни при одном политическом режиме. Никогда в жизни! Я вовсе не скрываю, что нацелился на нее в первый же день, как она появилась. Конечно, я не был образцовым семьянином. Разве я это скрываю? Нет. А разве я скрываю, что поступил в нацисты, а до этого был коммунистом? Разве скрываю, что использовал для своего предприятия некоторые экономические выгоды, которые сумел извлечь из войны? Нет. Я всегда старался – извините за грубость, – всегда старался урвать где только можно. Признаю. Но разве я обижал кого-нибудь после тридцать третьего года у себя в садоводстве или где-нибудь еще? Нет. Конечно, до этого я не очень церемонился с людьми. Признаюсь. А после тридцать третьего? Ни-ни. После тридцать третьего я мухи не обидел. Может, кто-нибудь на меня жаловался? Из числа моих работников или людей, с которыми я был связан по работе? Нет. Ник-то на меня никогда не жаловался. Единственный, кто мог на меня обидеться, это Кремп, но его уже нет в живых. Да, этому молодчику я не давал спуску. Признаю. Этот тупой фанатик хотел поставить мое заведение с ног на голову и совершенно изгадить у нас обстановку. Когда пришел русский, Кремп, идиот эдакий, решил, что с ним надо обращаться как с недочеловеком, и полагал, что все примут участие в этой травле. Все началось с чашки кофе, которую Лени дала русскому. Как сейчас помню, это было в первый перерыв после девяти утра. День выдался на редкость холодный, это ведь произошло не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; кофе для всех варила Ильза Кремер. Если хотите знать, она была у нас самым надежным человеком, ей все доверяли; и дурак Кремп мог, между прочим, задуматься, почему старая коммунистка считалась самым надежным человеком. Каждый из нас прино-сил свой собственный молотый кофе, и уже от одного этого могла произойти куча недоразумений. Кое-кто приносил чистый суррогат, некоторые пили один к десяти, некоторые один к восьми; Лени запаривала один к трем, я иногда позволял себе роскошь – выпить чашечку половинку на половинку, а иногда и просто чашечку натурального кофе; одним словом, в мастерской у нас было десять пакетиков с кофе, десять разных кофейников… Учитывая положение с кофе во всей стране, Ильза выполняла в высшей степени почетную задачу. Кто бы, в самом деле, заметил или заподозрил неладное, если бы она пересыпала щепотку из чужого пакетика с хорошим кофе в свой пакетик с плохим? Ведь иногда она приносила чистый суррогат. Да никто! Но коммунисты – народ принципиальный. И этим очень здорово воспользовались наши нацисты – и Кремп, и Ванфт, и Шелф. Никому не могло прийти в голову возложить эту обязанность на Ванфт, на Шелф или на законченного кретина Кремпа: они бы обязательно перемешали весь кофе. Надо сказать, что Кремп был незавидным партнером – этот дурак принимал за чистую монету все, что говорили нацисты, и насчет кофе тоже; чаще всего он пил стопроцентную бурду. А какие ароматы поднимались, когда кофе разливали по чашкам! Человек в те времена сразу чуял носом даже самую малую примесь натурального кофе… И вот, лучше всего пахло от кофейника Лени… Ну ладно. Нетрудно себе представить, что церемония кофепития, которая происходила у нас ежедневно в четверть десятого утра, вызывала целую бурю чувств: зависть, недоброжелательство, ревность, даже ненависть и мстительность. Думаете, в начале сорок четвертого полиция или партия могли себе позволить допросить и притянуть к ответу человека из-за… как это там у них называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Нацисты были до смерти рады, если люди пили свою чашечку кофе; никто не интересовался, откуда этот кофе взялся. Ну ладно… Так что же делает Лени в самый первый день, когда у нас появился русский? Она наливает ему чашечку кофе – и заметьте, один к трем. А Кремп в это время дует свою бурду. А Лени наливает кофе из своего кофейника и несет его к столу, где в тот первый день русский вместе с Кремпом работал в бригаде по каркасам. Лени казалось совершенно естественным угостить чашкой кофе человека, у которого нет ни своей чашки, ни своего кофе… Но она совершенно не понимала – тут уж. поверьте мне, – совершенно не понимала, что это был политический акт. Я видел, даже Ильза Кремер побелела… Она-то знала, что это пахнет политикой. Шутка ли, дать русскому чашку кофе один к трем, аромат которого перешибал запахи всей прочей бурды. А что сделал Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез – еще не успел к нему привыкнуть, – и вот он снял свой отстегнутый протез с крюка на стене – как вы считаете, очень приятно было весь день любоваться его искусственной ногой на стене? – ну так вот, он снял свой протез и вышиб чашку с кофе из рук окончательно обалдевшего русского. Что за этим последовало? Гробовое молчание. Так, по-моему, это называется. Однако гробовое молчание – оно часто описывается в литературе, в тех книгах, которые я теперь читаю, – тоже имеет свои оттенки: у Шелф и у Ванфт оно было одобрительным гробовым молчанием, у Хейтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и у Ильзы – убийственно-сочувственным к Лени. Но одну эмоцию испытали все мы, можете мне поверить: все мы испугались, даже старикан Грундч, который стоял рядом со мной в дверях конторы и смеялся. Хорошо ему было смеяться, ему это ничем особенным не грозило, он считался невменяемым, хотя второго такого пройдохи свет не видел. Грундч был феноменальный пройдоха. Ну, а что сделал я? Я так разнервничался, что, стоя в дверях, плюнул на пол. Не знаю, можно ли выразить свои чувства плевком и удалось ли мне это сделать. Мой плевок, во всяком случае, выражал сарказм, и упал он гораздо ближе к Кремпу, нежели к Лени. О боже, как трудно объяснять такого рода детали, а ведь они имели тогда первостепенную политическую важность. Попробуй докажи, что твой плевок выражает сарказм. И что он упал ближе к Кремпу, нежели к Лени. В мастерской все еще стояла гробовая тишина. А что делала Лени, в то время как все, так сказать, замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Лени подняла чашку, которая не разбилась; вокруг лежали остатки раскрошенных торфяных брикетов, и чашка мягко упала на них; она подняла чашку, подошла к крану и начала тщательно мыть ее – уже в этой тщательности был скрытый вызов. Мне кажется, с той минуты она все делала нарочно, со скрытым вызовом. Боже мой, вы же понимаете, что чашку можно было вымыть в два счета, даже основательно вымыть, но Лени мыла ее с таким видом, – будто у нее в руках священный сосуд, а потом она неизвестно зачем старательно вытерла эту чашку чистым носовым платком; вытерла ее, подошла к своему кофейнику и снова налила кофе – у нас у всех, знаете ли, кофейники были на две чашки кофе. И эту вторую чашку она как ни в чем не бывало опять поднесла русскому, поднесла не молча, а со словами: «Прошу вас». Теперь настала очередь русского. А уж он-то понимал, что все это пахло политикой… Нервный, тонкий молодой человек, такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться, бедный мальчик в смешных очках, со светло-русыми волосами, слегка волнистыми, ну прямо вылитый ангелочек. Так что же он сделал? Как поступил? Тишина все еще стояла гробовая, и каждый чувствовал, что настал решающий момент. Лени сделала свое дело… Как теперь поступит он? И вот он взял чашку и сказал громко, четко, на безукоризненном немецком языке: «Большое спасибо, фрейлейн», сказал и отхлебнул кофе. А на лбу у него выступили капли пота. Сами понимаете, этот парень несколько лет не пил ни капли натурального кофе или чая, на его истощенный организм это подействовало как живительный шприц… К счастью, однако, нестерпимая гробовая тишина наконец-то прервалась: Хёльтхоне с облегчением вздохнула, Кремп прорычал какую-то фразу, где слышались слова: «…большевику… вдова солдата… кофе большевику», – Грундч рассмеялся во второй раз, а я во второй раз сплюнул, так неаккуратно сплюнул, что чуть было не угодил в протез Кремпа… А в те времена это было святотатством. Шелф и Ванфт возмущенно зашипели, а все остальные с радостью перевели дух. Теперь, стало быть, Лени осталась без кофе… Как вы думаете, что тут сделала моя Ильза, я хочу сказать, Кремерша? Она взяла свой кофейник, налила кофе и дала чашку Лени. И притом сказала довольно-таки внятно: «Не резон жевать свой хлеб всухомятку»… А кофе у Ильзы в тот день тоже оказался не такой уж дрянной. У нее, надо сказать, был брат очень даже стопроцентный наци, занимал какой-то важный пост в Антверпене. И вот этот брат часто привозил ей кофе в зернах… Факт остается фактом. А для Лени это была решающая битва».
Решающий демарш Лени в конце 1943 или в начале 1944 года показался авт. настолько важным, что он счел необходимым собрать подробную дополнительную информацию и еще раз опросить всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего авт. занялся «гробовым молчанием»; он решил, что оно не могло быть таким долгим, как это утверждал Пельцер. Исходя из собственного опыта и здравого смысла, авт. считает, что Пельцер допустил здесь литературную гиперболу, о которой надо сказать прямо: «гробовое молчание» не может длиться больше тридцати – сорока секунд. Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, – Кремер оценила продолжительность «гробового молчания» в три-пять минут. Ванфт сказала: «Эту сцену я помню так, как будто она произошла только вчера; до сегодняшего дня я упрекаю себя в том, что мы не вмешались и тем самым словно бы одобрили дальнейшие события… Гробовое молчание? По-моему, это было скорее презрительное молчание. А сколько оно продолжалось? Неужели это так важно? Ну, что ж, раз важно, то скажу: оно продолжалось минуту или две. Но главное – это то, что мы не должны были молчать, не имели права молчать. Ведь наши юноши сражались как львы, мерзли и непрерывно гнали большевиков (в 1944 году все уже было не так: именно большевики «непрерывно гнали» тогда наших юношей. Историческая поправка авт.), а этот большевик сидел в тепле и пил кофе один к трем, кофе, который ему поднесла шлюха Лени…» Хёльтхоне: «Меня прямо дрожь пробрала, ей-богу; у меня начался форменный озноб, уверяю вас. И уж тогда я задала себе вопрос, который задавала потом неоднократно: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, ее спокойствием, да, черт возьми, восхищалась спокойствием, с каким она мыла и вытирала свою злосчастную чашку во время этого гробового молчания. В тот день она продемонстрировала… я сказала бы… продемонстрировала не экзальтированную, а хладнокровную душевность и человечность. Да, черт возьми. А что касается продолжительности этой сцены, то повторяю: мне казалось, что она длится вечность… Уж не знаю, сколько все молчали на самом деле: три минуты, пять или всего восемьдесят секунд. Но для меня прошла целая вечность. И впервые в жизни я почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, он ведь явно был на стороне Лени, явно был против Кремпа… Ну, а эти его плевки, разумеется, он был хамоват… Но в ту минуту, ей-богу, это была единственная возможность выразить свои эмоции… И было совершенно очевидно, какие эмоции он выражает, – конечно, он бы с удовольствием плюнул Кремпу в лицо, но этого он сделать не мог».
Грундч: «Да, я бы с удовольствием громко выразил свой восторг, девчушка оказалась смелой. Она, черт подери, с самого начала пошла на решающую схватку… Наверное, она еще сама ничего толком не шала, но уже кое-что предчувствовала: с мальчиком она была знакома всего лишь полтора часа, наблюдала, как он беспомощно телепается с каркасника-ми… И никто, даже эта ищейка Ванфт, не могла ей ничего пришить, не могла сказать, что Лени завела с русским шуры-муры. Если вы позволите выразиться по-военному, то я скажу: Лени освободила себе внушительный сектор обстрела еще до того, как у нее вообще появилась надобность стрелять. Ее поступок никто не мог истолковать иначе чем проявление абстрактной, наивной человечности; правда, проявлять человечность к недочеловекам запрещалось… Но тут как раз и была вся закавыка… После поступка Лени даже прохвост Кремп и тот понял, что Борис – человек, у Бориса был нос, две ноги, очки на носу. И он воспринимал мир тоньше, чем весь персонал нашей шарашкиной конторы. Именно смелость Лени сделала Бориса человеком в наших глазах, открыто возвела его в ранг человека… И так оно у нас и повелось, несмотря на все неприятности, которые произошли потом… Сколько времени длилось гробовое молчание? Тогда мне показалось – минут пять, не меньше».
Авт. счел своей обязанностью вычислить экспериментально возможную продолжительность гробового молчания. Ввиду того, что помещение мастерской существует до сего дня – теперь оно перешло в собственность Грундча, – ему удалось сделать все необходимые обмеры: расстояние от стола Бориса до водопроводного крана равно трем метрам, от крана до стола Лени (где стоял кофейник) – двум метрам; наконец, расстояние, которое Лени преодолела во второй раз, то есть расстояние до стола Бориса, опять-таки равно четырем метрам. Итого: Лени проделала путь общей сложностью в тринадцать метров, проделала его на вид совершенно спокойно, но в действительности, надо полагать, довольно поспешно. К сожалению, процесс вышибания чашки не удалось восстановить, или, вернее, удалось восстановить лишь умозрительно, поскольку авт. не располагает ни знакомым с ампутированной ногой, ни, соотв., протезом. Зато удалось полностью восстановить процесс мытья и вытирания чашки и процесс наливания кофе. Он (авт.) проделал эксперимент трижды, чтобы добиться максимальной точности и иметь возможность вычислить некую среднюю величину. Результаты таковы: первый эксперимент продолжался 45 секунд, второй – 58 секунд, третий – 42 секунды. Средняя цифра – 48 секунд.
В виде исключения авт. снова непосредственно вмешивается в действие: дело в том, что событие с русским он оценивает как рождение, или, вернее, как второе рождение Лени, как своего рода главное переживание ее жизни, и поскольку он не располагает другим таким же важным материалом, то и позволяет себе подбить здесь некоторые итоги. Итак, Лени представляла собой, быть может, несколько ограниченную особу, в ее голове причудливо перемешались романтизм, чувственность, материализм, обрывки Клейста, игра на рояле, дилетантские, но глубокие или скорее глубоко запрятанные знания о деятельности гормонального аппарата и т. д. и т. п. Лени можно рассматривать так же как несостоявшуюся возлюбленную (из-за трагической судьбы Эр-харда), как неудавшуюся жену, и, наконец, как сироту на три четверти (мать умерла, отец в тюрьме), можно рассматривать ее и как малообразованную, а то и вовсе необразованную женщину… Но кто объяснит нам тогда, каким образом человек, обладавший столь сомнительными качествами и сочетанием качеств, сумел повести себя так естественно во время эпизода, который мы назовем по совокупности «эпизодом с чашкой кофе»?
Конечно, Лени трогательно, с большой теплотой ухаживала за Рахелью, ухаживала вплоть до того дня, когда старую монахиню закопали в монастырском саду. Но Рахель была для Лени близким человеком; никого она так не любила в юности, как Рахель, если не считать Эрхарда и Генриха.
Каким образом, однако, Лени отважилась угостить кофе Бориса Львовича, поставив его в совершенно немыслимое, опасное для жизни положение? И почему Борис, который был советским военнопленным, воспринял в высшей степени наивный поступок Лени как нечто естественное и тем самым проявил такую же наивность? Понимала ли Лени вообще, что такое коммунист? Ведь, по мнению Маргарет, она даже не понимала, что такое еврейка.
Ван Доорн, так же как Маргарет и Лотта, ничего не знала об «эпизоде с чашкой кофе» (Лени, оче-видно, сочла этот эпизод не столь важным и никому о нем не рассказывала), так вот, ван Доорн предложила авт. весьма простое объяснение поступка Лени: «У Груйтенов, знаете ли, существовало одно правило: они всех угощали кофе. Всех без исключения – и нищих, и босяков, и бродяг; всех, приходивших к ним по делу, приятных и неприятных. Обязательно угощали. Чашку кофе получали все. Даже Пфейферы, а это что-нибудь да значило. Я хочу быть справедливой: это железное правило уста-новил не он, а она. Я всегда вспоминаю при этом, что в старину каждый прохожий получал у монастырских ворот свою миску супа, и это казалось естественным, никто не спрашивал у него, какой он веры, и никто не читал ему морали. Вот так же и Елена потчевала всех кофе. Думаю, она дала бы чашку кофе и коммунисту… И даже самому страшному наци. Иначе эта женщина просто не могла… Да, она была… Конечно, несмотря на все свои недостатки, Елена Груйтен была человеком великодушным и отзывчивым. Этого у нее не отнимешь. Она была душевная и человечная. Только в одном – вы ведь знаете, о чем идет речь, – только в одном она оказалась не той женщиной, которая была ему нужна…»