Грустный шут
Шрифт:
Те же две девки на огромном серебряном подносе принесли целый хор бутылок.
— Вот это певчие! Токо глотки заткнуты, — расхохотался Степанович и принялся раскупоривать бутылки.
И — началось. Долго и усердно заливал смуту души Пикан. В питье воздержанный и суровый, тут вдруг размяк, почувствовал себя слабым. Отчего-то жалости захотелось, женской ласки. Словно жалость и бабьи руки могут оградить от всех жизненных передряг. Водка разогрела, распахнула замкнутую на амбарный замок душу. Водка да еще песня, которую завели сосед с Минеевной:
Бог те на помочь, девица, Воду черпать, воду черпать. Глубока лиВысоко, в самый потолок бился сильный, разлетистый голос Гаврилы Степановича, опережая страстный, из самых глубин душевных идущий призыв женщины. Разбегались голоса, потом сходились, сливались, как река с ручьем, текли вместе, то грустно, то озорновато журча, всплескивая. И складная песня, слова которой они мяли, вытягивали и обрывали, раскачивала внутри какие-то невидимые струны. Те струны звенели, как бы подыгрывая певцам. «Стихиры небось с таким рвением не поют!» — с неискренним осуждением думал Пикан. Сам, шевеля беззвучно губами, выводил повторы. Потом забылся, рявкнул во весь бас, заглушив оба голоса:
Чаще леса часты звезды, Часты звезды-ы…Рявкнул и застыдился, мнилось ему, осуждающего взгляда Феши. Она поощрительно улыбнулась, дивясь нерастраченной мощи Пиканова голоса. Да и не только голос, все в нем было пока сильно и неизношенно. И, пожалуй, всего с избытком.
— Пой, пой, Иван Ипатьич, — подбодрила женщина, ласково коснувшись его руки и вызвав в ней дрожь. — Складно ведешь… хора не надо.
— И колокола не надо — вон как гудит! — рассмеялся Гаврила Степанович, указывая на приплясывающую посуду.
— Да я и песен не знаю. Больше — молитвы, — забормотал, сбившись, Пикан. Проклинал себя за несдержанность, влез в чужую песню, а еще ранее — в чужой дом. Сидел бы с верной Потаповной, пимы починял да кросны настраивал.
— Э, чего там! Ноне не тому богу молимся, — отмахнулся Гаврила Степанович. — Покажи-ка, Минеевна, где голову оплеснуть. Горяча стала.
Посмеиваясь, они обнялись и ушли. Пикан скрипнул легонько лавкой, оправил бороду и чинно сложил на столе большие тяжелые руки.
— Что ж, так и будешь молчать? — усмехнулась Феша. — Спел бы!
— Сказал, не умею, — буркнул он, плеснув себе водки.
— Тогда я спою. Можно?
Пикан, взъерошенный и никак не пьянеющий, угрюмо кивнул и уставился на скатерть. Стыд жег, что с глазу на глаз остался с чужою женщиной и что против воли тянет на грех. А она словно не понимает или понимает все, но ко греху привычна, хоть и замужем, хоть и годами молода. Что старого-то да женатого с пути сбивать? Годами ровесник Степанычу. А тот… тьфу, блудень! Что-то долго голову освежает. Чью голову, в какой воде?..
— Ах, да не вечерняя заря спотухала, — завела проникновенно Феша. —
Ах, спотухалася заря. Ах, да полуночная звезда высоко ли? Ах, высоко ли звезда, высоко ли? Ах, высоко ль звезда взошла?..— Подпевай, что же ты? — знаком указала Феша.
Пикан не выдержал: обуздывая могучий свой бас на немыслимых низах, где человеческий голос терялся, повел повторы. И не утерпел в соседней горнице Гаврила Степанович, застегивая на ходу кафтан и рубаху, прибежал на песню. Чуть погодя, посмеиваясь, вошла Минеевна, и песню взяли в четыре голоса.
Долго-долго в тот вечер пелось им, беззаботно, весело пелось. Ушли за полночь, унося с собою радостные воспоминания о гостеприимных хозяйках.
Дома, как и отец когда-то, Пикан пал перед женой, смиренно поджидавшей его у окошечка, на колени:
— Прости, Потаповна! Прости, голубица! Весь день и полночи бесей тешил. Дьявольские песни играл…
— Бог простит, отец. Бог милостив, — гладя
Она тревожилась: не ушибся ли где. Слыхала, драка была. Муженек не утерпит, непременно ввяжется. Живой воротился, не битый, и то слава богу.
Россия кузницею была, великою кузницей, горн в которой раздул Петр Великий. На огонек горна со всех сторон на землю русскую текли мастера и ученые. Дымили тульские и московские заводы, из недр уральских извлекалась руда, возводились верфи и каналы, города и дороги. На строительстве одного только парадиза полегло столько русского люда, сколько не погибло его даже в Северной войне. Страшным, все поглощающим кладбищем стал любимый царем город — Петербург. Каналы и мануфактуры, начатые разными авантюристами, разоряли и без того опустошенную казну, подрывали народные силы. Лишь через годы, через многие годы — Петра уж не было — по тем каналам поплыли суда. Разорялись бесчисленными налогами и открытыми грабежами целые губернии; купцы и помещики скрывали огромные свои состояния, форты и рейды раскидывало бурями. Но царь твердой рукою вновь и вновь бросал миллионы рублей и сотни тысяч рабочих, слал во все стороны искателей руды, строил шахты и горные заводы, звал иностранцев, среди которых оказался скульптор Пинелли. Прослышав, что в России больше, чем где-либо, ценят таланты, он, не задумываясь, ринулся на восток. Приняли его хорошо, обласкали, велели сделать из уральского камня державный символ. Итальянец рьяно и без промедления взялся исполнять государственный заказ, тем более что за него сулили большие деньги. За какой-нибудь год с небольшим он вырубил туловище человека с молотом в руках. Что-то не понравилось мастеру. Хотел через канцлера заказать еще одну глыбу. Но его прогнали прочь. Канцлеру было не до Пинелли. Царь хворал и, как сказали, неизлечимо. «Дело-то на полпути остановилось!» — всюду доказывал горячий итальянец. Ему не внимали. Смертно обидевшись на правителей этой безалаберной, суматошной державы, он засобирался домой, не стяжав себе ни славы, ни денег. А камень — символ России — так и остался незаконченным: человек, из него высеченный, рвался вверх, а его засасывала болотная буча. Да, наверно, так и было. Много сил и сметки понадобится русскому человеку, прежде чем родина его вырвется из темноты и дикости. Об этом и о многом другом говорили Барма и Пинелли.
Безродный, бездомный скульптор привязался к русскому парню, а может, иные какие причины звали его во дворец Юшкова. Несмотря на житейскую мудрость, обретенную в долгих скитаниях, он все же не мог скрыть великого нетерпения и часто косился на дверь, из-за которой обычно появлялась княгиня.
Барма посмеивался.
Человек этот, бесстрашно пытавшийся одолеть время, которое упустил, обрести место под солнцем, хотя в собственной его стране было теплей и легче определиться, человек этот казался Барме не авантюристом, вроде Фишера, не гражданином мира, как тот называл себя, а заблудившимся ребенком. Он был не по возрасту силен, трудолюбив, умен, но беспомощен. В худом, длинном теле Пинелли обитала тонкая, чувствительная душа. Вчера, одержав какую-то, пусть даже самую маленькую победу, он торжествовал и воображал себя несокрушимым, а сегодня, оттого что кто-то, более сильный и ловкий, оттер его в сторону, терялся и взывал к справедливости. Не дождавшись ее, обвинял весь народ русский в глупости и варварстве.
— Живешь-то ты где? Не в России разве? — покачивал головою Барма. «Дите, чистое дите! Ищет везде виноватых. Ну и найдет, так что?» Итальянцу ж сказал: — Много тут вашего брата, и все ушатами грязь на нас льете…
— Грубо, мой друг… Особливо ж, когда старшего так поносишь.
— Грубо — понятно. Да разве вы, чужеземцы, уважительны с нами? — желчно возражал Барма. — А ведь из нашей чашки едите. Россия наша, верно, бедна, темна. Но дай срок, воспрянет, великий ум в ней проснется, вели-икая сила. Я в это верю. Поверь и ты, Леня…