Грустный шут
Шрифт:
Еще недавно, устав от сорокадневного бдения, они пировали во дворце светлейшего. Под утро разъехались. Но лишь прикорнули — раздался этот заполошный, всех растревоживший звон.
Феофан Прокопович, взойдя на амвон, тряс за бороду полупьяного архидьякона. Тот невнятно мычал, разевая бородатую пасть. Нутряной бас сотрясал утробу.
— Не веда-аю, батюшка! Царица велела… — потеряв терпение от боли, дьякон грянул во всю мочь — ретивый грамотей Прокопович, что-то испуганно прошипев, отпрыгнул прочь. От рева дьяконова сладко и тревожно заныли хрустальные люстры, завыплясывали огненные языки на
Меж тем, сообразив, что переполох случайный, в храм ступил Андрей Иванович Остерман. На всякий случай перекрестился, выхватив взглядом из толпы дюжего Меншикова.
— Пошто неуважение мне оказал? — пробравшись к нему, спросил, нарочито окая. Еще ночью, на пиру, вельможи, ненавидевшие друг друга, сцепились из-за какого-то пустяка. Данилыч, уступив в словесном поединке, отыгрался сейчас, перевернув его коробушку. Имел мысль нечаянно переехать барона, но кучер не рассчитал, и теперь светлейший крайне огорчался этой неудачей.
— За что я тебя, безбожника, уважать должен? — кротко отозвался Данилыч. Пальцы, однако, с хрустом сжались, словно тискали чье-то горло.
— Хотя б за то, что я, в отличие от герцога Ижорского, весьма искусно владею пером.
Меншиков был почти неграмотным, и всякое напоминание об этом выводило его из себя.
— Да я тебя… да знаешь ли ты, вестфальская рожа, что я в Сибирь тебя упеку? И упеку, бог свидетель, за то, что царевича безбожием заражаешь.
— А на площади тебя давно секли, как царь сек, бывало? — с усталой, особенно раздражавшей светлейшего улыбкой томно возразил барон. Многозначительно подняв искривленный подагрой палец, добавил: — За лихоимство твое.
Меншиков, оттолкнув увещевавших его более степенных и выдержанных вельмож, метнулся к барону, схватил его за грудки. И два сановника, как два записных пьяницы, сцепились в очередной драке. Быть бы Андрею Ивановичу битым, да в храм, улыбаясь, вплыла царица, тоже со следами ночной усталости на широком, полном лице.
— Как вам понравилась моя шютка? — спросила она.
Помятый Остерман, высвободившись из удушающих объятий светлейшего, поправил паричок и первым заулыбался.
— Бесподо-обно, бесподо-о… — запел он сладко, еще не зная, в чем была соль «шютки».
Не поняли и другие, но более сообразительный Меншиков вдруг спросил стоявшего с ним рядом Девиера, полицмейстера столицы:
— Число-то ноне какое?
— Первое, кажись.
— Ах вот что! — Теперь все поняли и все заулыбались. Лишь Прокопович, сраженный недостойным поведением царицы, недавно схоронившей супруга, угрюмо насупился. Но и он тотчас же скрыл свое недовольство.
— Первое апреля! Первое апреля! — покатилось по всему храму.
Дошло и до тех, кто стоял на улице.
— Ай да царица! — ахнул Барма. — Развесели-ила! Учись, Кирша! Выше голову! Вишь, все вокруг веселятся.
— Где ж веселятся? — оглядываясь на хмурых, глухо ворчавших горожан,
— А тем, — Барма указал на церковь, из которой степенно выходили вельможи, — и смерть забава. Где вам понять, бесштанным! Верно, Зая?
— Тсс! — одернул его Митя, увидав царицу, которую вел под руку Меншиков. Пятеро гвардейцев расчищали им путь.
Приметив братьев, светлейший шепнул что-то высокому офицеру с повязкою на глазу. Тот оглянулся на Барму, кивнул и, усадив царицу в возок, стал пробиваться через толпу к братьям.
— Уноси ноги, Митрий! — Барма толкнул старшего брата в толпу, сам отходя в другую сторону. Но гвардейцы давно заприметили его, взяли в кольцо. Сюда же, увидев братьев, спешил Пинелли.
— Ищите Машу, — шепнул Барма ямщику. Офицер одноглазый уж схватил его за руку.
— Тима! — кричал итальянец. — Я здесь! Постой же!
— А я не спешу, — усмехнулся Барма. — Спешить не приходится.
— Пиканы? Братья? — спросил офицер.
— Братья, братья, — согласно закивал Пинелли. — Все люди — братья.
У гвардейцев было на этот счет свое особое мнение. Его и Барму тотчас крепко скрутили и бесцеремонно, отнюдь не по-братски, кинули в темный возок.
— Куда вы нас? — удивился Пинелли.
— Куда как не в гости, — усмехнулся Барма. — Скучают без братьев.
— Здорова ли, душа-голуба? — собираясь поутру к соседу своему, Гавриле Степановичу, спрашивал жену Пикан. И суров и крут бывал в жизни, а ее пальцем не задел; чтил за великую доброту, за ум и за кротость. Через всю Россию — от Светлухи до сибирской столицы — прошла, полураздетая, голодная, битая, единой жалобы от нее не слыхал. Как не чтить такую, как не уважать? Никогда слова поперек не вымолвит, и хоть худо ей часто, хоть нездоровится шибко, а все старается угодить. Таких жен, матерей таких, может, и нет на земле больше. Вот и надо беречь, чтоб не расплескать последние капли усыхающей жизни.
— Дак что, хоть и нездорова? Хворь-то вечно при нас. Не гребтись обо мне, Ипатыч, ступай со Христом, — с кроткою, с терпеливой улыбкой проводила хозяина своего, охнула и свалилась.
Подрядились соседи сшить тобольским полкам камчатые знамена да между дел тонких вырыть в Софийском дворе колодец. Двор на бугре стоит, отовсюду видный, до воды доберешься не скоро. Но владыка велел: той, что из-за вала текла по деревянным желобам, владыка брезговал — желоба-то открытые. Иной озорник возьмет да и помочится в них. Другой дохлую крысу бросит.
«Ну что ж, — сказал Гаврила Степанович, — выроем. Деньги-то плочены».
Сказать по правде, рыли не сами. Десять копальщиков в подчинение дано. Да разве удержишься, когда кровь кипит, а руки дела просят? То к вороту станешь, то за носилки возьмешься…
Вечером копальщики всей гурьбой тащатся в кремлев кабак, а в нем напроказив, переходят то в «Лену», стоящую по соседству, то в «Кокуй»; ночь завершают где-нибудь у рогаток, у самого распоследнего по дальности кружала — «Отряси ноги». Там, правда, кроме ног уж и отряхивать нечего, но имя Тюхина, каменных дел мастера, богомаза, к тому ж веселого человека, всегда производило должное впечатление. Кабатчики давали питухам в долг.