Грустный шут
Шрифт:
— Да хоть и совсем без ног — мой ведь! И лучше нет никого на свете! — Маша обнимала его колени, заглядывала в счастливые Митины глаза. Не привыкший к ласке, весь деревянный, Митя не смел шевельнуться, молча поглаживал ее волосы, а перед глазами море бесилось, клубились тучи, задевая о мачты. Куда-то пропал горизонт — от качки ли, от жарких ли Машиных поцелуев.
— Вот токо выправлюсь — и вместе на корабле, — бормотал он, шалея от ее ласк. — Поплывешь?
— Господи, да хоть куда! Только возьми меня поскорее!
Решили с неделю погодить, чтобы потом, когда Митя выздоровеет,
Барма всю неделю пропадал у Веруньки. Явился домой похудевший, с синими подглазьями. В глазах, немигающих, дерзких, ни тени смущения. Митя, напротив, краснел от его насмешек. Он уж начал похаживать с палочкой, хромал, но ступал на ногу уверенно и оттого был в отличном настроении. Печаль по усопшему государю утихла, хотя, в отсутствие Бармы, моряк, князь и Пинелли частенько прикладывались к стаканчику, от души поминая Петра Алексеевича. Князь тоже тревожился: верх взяли недруги. Пока им не до него, но скоро, наверно, вспомнят и начнут сводить счеты.
Утрами болела голова, как сегодня, и Митя, пить не приученный, маялся особенно. Он и сейчас морщился, хватаясь за голову, а чуть боль отпустит — улыбался: не за горами женитьба. Потом можно сесть на корабль, и — в путь, к крайним оконечностям государства Российского. О плавании помышлял ежедневно и досадовал на недвижность свою, но более всего печаловался, что ушел из жизни труженик-царь.
— Болит головушка-то? — рассмеялся Барма, увидев разгром на столе.
— Ох, болит! — простонал Митя и тоже рассмеялся, наблюдая гримасы зайца, обнюхивающего стол.
— Свожу-ка я вас в Кикины палаты. За государев счет опохмелитесь.
Одевшись, вышли в сумрачный день. Случалось, верно, и солнце проглядывало в эту стылую ветреную весну, но редко. Вот и апрель на дворе, но зябко, так зябко, что и под шубой дрожь пробирает. Со всех сторон — не защитишься — наскакивает ветер, сечет лицо ледяной крупой, уличным сором. Без царя улицы запустили. В фонарях нет конопляного масла. Мостики проломились. Подле домов навоз, падаль. И посреди улиц валяются раздавленные псы и кошки.
Кикины палаты — кунсткамера — в те поры бесплатно открывались для общего обозрения. Кто-то из расчетливых царедворцев установил входную плату, но царь, обычно прижимистый, сердито отчитал:
— Не токмо не брать, но ежели, паче чаяния, кто с кумпаниею придет, того угостить на мой счет чашкою кофею и рюмкою водки…
И тут же велел отпустить на угощение любопытствующих четыре сотни рублей.
Прослышав об этом, столичный люд валом повалил в кунсткамеру, а в народе — Кикины палаты. Иные внутрь-то и не заглядывали поначалу и, влив в себя водку, уходили. Потом глазеть стали. Как же: внутри диковины разные, до которых русский человек необыкновенно охоч. И кто бывал здесь хоть раз, тот заходил снова, но уж не ради даровой рюмки. Тут все поражало, притягивало глаз: чучела и скелеты зверей, птиц, людей, монстры, которых Петр насобирал со всего света, редкие монеты, оружие,
Но что это? У ворот стоят нынче два рослых сторожа. Они только что вышвырнули на улицу пьяного мужика. Упав на мостовую, бедняга разбил о камень лицо.
— Кирша?! — подойдя к упавшему, удивился Барма. Тот застонал, сморщился и, повернув к Барме разбитое лицо, что-то пробормотал. — Ты как здесь?
— Гуля-аю, — просипел ямщик, обвисая, словно мешок, на сильных руках братьев. — Ве-есело мне-е… — И заплакал.
— То и видно: всех веселишь. Не дали похмелиться-то?
— Не дали. Денег просят. Нет у меня денег… ничего не-ет… Не-ет!
— И у меня нет, — усмехнулся Барма, протискиваясь сквозь глухо ворчавшую толпу к чугунным воротам. — А вот живу, не тужу.
— По копейке с рыла, — тонким бабьим голосом сказал один из сторожей, протянув волосатую лапу.
— Раньше даром пускали, — загудели недовольно в толпе. — Государем велено было.
— Было да сплыло, — выбрасывая через подворотню какого-то шустрого, в изношенной кацавейке малого, невозмутимо бубнил сторож, Барма узнал его — кулачный боец Еремка, известный всему Петербургу. Знали, кого ставить. На такого дюжину драчунов напусти — обломает.
— По копейке, значит? — прикрывая спиной брата и Киршу, переспросил Барма.
— Угу, по копейке, — насупился Еремка, готовясь дать в зубы.
— Держи, — Барма приставил к его плоской, без единого волоска роже, зайкин хвост — в ладонь упали три монетки. Еремка ахнул и, на зависть всем безденежным, пришедшим опохмелиться зевакам, впустил внутрь Барму и спутников его.
Еремка ж почувствовал, что монетки в его кулаке теплые и… почему-то мягкие. Расшеперив пальцы, уставился изумленно на красную, измазанную заячьим дерьмом ладонь. В толпе глумливо загоготали.
— О-ох, наградил! Там же эти… там заячьи орешки! Ох-хо-хо!
— А видел ведь! Пра слово, видел! — гугнил Еремка. — Три копеечки были…
— Дак это же Барма, скоморох царский! Он тя самого в козла обратит, ежели пожелает.
— Обратил уж, — пошутил обиженный, в кацавейке, с нарочитым испугом уставясь на сторожа. — Гли-ко, рога прорастают! Ох, добры, ох, кудрявы!
Сторож схватился за лоб, стал искать невидимые ему рога, другой тоже зазевался, и человек десять, воспользовавшись этим, юркнули в ограду.
Толпа, мстя за строгость Еремке, за обманутые надежды, хохотала над обманутыми сторожами.
Барма со спутниками переходил от одной витрины к другой, приближаясь к тому месту, где должно было ожидать царское угощение.
— Гли-ко! — ахнул ямщик, увидав змею за стеклом, державшую в зубах семинедельный человеческий плод. — Робеночка жрет! Все, все правда!
— Здесь змей человека жрет, — вглядываясь в искусно выполненную композицию, без удивления сказал Митя. — В других странах люди жрут змеев. Я видывал.