Грустный шут
Шрифт:
Сам Степанович загуливал редко, как правило сдав какой-нибудь заказ. Сдав, ликовал неделю и больше, шумел на весь город. Недавно, закончив разрисовывать выносную часовню, опять заглянул к хорошенькой таможеннице, разумеется, вместе с соседом. Утром Пикан явился домой с виноватыми глазами, каялся — хотел скрыть грех свой, да не смог, увидав испуганные глаза Потаповны.
— Я уж разное заподумывала, — молвила она, улыбаясь сквозь слезы. — Цел, и слава богу. А чем грешен, то бог простит, — и зашептала молитву.
Пикан пошел отсыпаться, видеть сладкие сны про минувшую ночь, проведенную в пиру и веселье, про крещеную ласковую татарочку, любившую жарко. Легкой смуглотой тронутая, нежная, ненасытная, она красива и молода.
Шло время. Пикан к таможеннику не заглядывал, сколь ни зазывал его сосед. Гаврила Степанович сильно не переживал: была работа — отдавался ей весь, выматывал себя так, что ноги не слушались. А вырвется день или час отдыха — гулял Степанович, будоража весь город.
Сейчас, обо всем забыв, соседи до изнеможения шили знамена, потом, устав от сидения, рыли невиданной глубины колодец.
…Потаповна умирала. С вечера знала, что помрет, всю ночь шептала в постели молитвы, мысленно благословляя детей, которых уж не доведется увидеть на этом свете. Встретиться бы в том, запредельном мире, сойтись всей семьею, забыв о зле человеческом, о муках, перенесенных на земле. Самоварчик поставить бы под райскими яблонями, шанежек брусничных аль пирогов с нельмой напечь. Рыбные пироги детушки сердечные любят. И сам Ваня поесть горазд. Намерзнется за день-то, надергает руки кайлом да лопатой — аппетит разгуляется. Ох, долго, видать, не кармливать родимых! Ну, пусть живут, грехи материнские отмаливают, чтоб не кипеть после в котле огненном. «Детки, детушки, помните ль вы меня?..»
— Ма-ама-а, — простонал Барма, лежа в темнице на волглой соломе.
Дуняша с Митей, поговорив о брате, которого увели прислужники Меншикова, мать с отцом вспомнили.
— Хоть бы одним глазком на них глянуть, — вздохнула княгиня. — Соскучилась — сил нет. И душа изболелась.
— Я тоже часто о них думаю. Уж лица забывать начал. Давно не видел, — отозвался Митя и снова заговорил о Барме. — Ты бы покучилась, сестрица, Борису Петровичу! Может, выведает он, что с Тимой?
— Кучилась — сам боится: говорит, в тюрьму угодить могу.
— Он?! В тюрьму?!
— Ага. Князь Меншиков к нам приезжал. Добивался чего-то. Борис Петрович не угодил ему. Теперь кается…
…— Глаза уж не прикроют, — горько размышляла Потаповна, устраиваясь под образа. — Ну, может, потом на могилку придут. Прости, Ваня, без тебя помираю. Докучать не люблю. Весь век свой старалась людям не докучать. Ты могилку-то сам не рой. Гаврилу Степаныча попроси, да поплачь, ежели всплакнется. Всплакнется, поди: жизнь-то бок о бок прожили. А помрем розно… Ништо, ништо. Я подожду тебя там. Ждать привыкла: с войны, с моря… теперь вот с пирушек твоих. К богу прилежен, а все ж не удержался — на грех потянуло…
Потаповна шевельнула рукой, которая стремилась к увлажнившимся слезою глазам, рука не слушалась, упала на вялую, на остывающую грудь. Слеза мешала видеть то близкое, что было перед глазами. Да что смотреть — это все известно: вот на божнице святой Егорий. Икону Фелицатушка благословила. Ее муженьком рисована. Под божницею — лавка, на этой лавке лежит сама. В углу, под гарусной скатертью, напротив печки, кровать. «Ох, Иванушка, ох!.. Грех-то какой! Давно ли мял меня на кровати… вот, помираю. Прости, прости бабу грешную! Хоть и слаба, хоть и обеими ногами за земную черту ступила, а плоть мимолетную радость вспомнила…»
— О чем, о чем я опять? — Потаповна сбилась, забыв о близком, о домашнем, еще раз дала отдохнуть мыслям и взором дальним, вещим увидала детей, всех троих рядом. Стоят
— Ма-ама-а, — опять завозившись на тюремной соломе, простонал Барма. Задремал ненадолго. Проснулся оттого, что на лбу почувствовал почему-то холодный материнский поцелуй.
Митя с Дуняшей переглянулись. Каждый украдкой смахнул слезу.
Потаповна отошла, последним усилием сложив на груди бессильные руки. На губах ее, уже мертвых, жила непобедимая мудрая улыбка. Чему улыбалась — никто теперь не угадает. А улыбнулась Потаповна, радуясь, что никого в жизни не обременила. Даже руки в последнем кресте сложила сама. И — слава богу, слава богу!..
Борода закурчавилась, светлая, жесткая. Волосы свалялись, щеки впали. Глаза лихорадочно блестят: приболел Барма, наверно простыл. Пинелли отваживался с ним, поил водою, обогревал, сам не попадая зуб на зуб. Пищи им не давали, и Луиджи подумывал: не убить ли зайца, который тоже выхудал, — его кровью напоить больного. И убил бы, но не знал, как это сделать. Он никогда не убивал живых, природой созданных тварей. Луиджи Пинелли был атеист, мечтатель, бога искал в человеке, а не на небесах. Прожив более полувека, пока еще не определил, в каком месте помещается бог в человеке. Да и есть ли вообще в нем бог — сказать трудно. «Все-таки есть, пожалуй. Вот парень этот с зайцем, над всем смеющийся, во что-то верит, хоть за все время единого раза не перекрестил лба. И в бреду не бога, мать поминает. Ну, мать — мадонна, по-ихнему, богородица. С этой все ясно. Богородица, по Писанию, Христа родила, который тоже безотцовщиной не был».
Бедный мечтатель уж не первый год пытался перенести библейские притчи в обыденность, чтобы согласовать их со своей теорией. Теория была проста и потому, считал Пинелли, безупречна. Она заключалась в одной емкой, не поддающейся воплощению мысли: человек должен быть счастлив. Для этого ему нужно создать условия. Например, построить на земле невиданный город Счастья, в котором все до единого будут трудиться, и труд сравняет плебеев с высокорожденными. Все жители города станут Братьями. И все, что ни сделают, пойдет в общую копилку. Одежда будет проста и удобна, пища сытна и разнообразна, работа легка и желанна. Каждый из Братьев один день может побыть правителем города, все остальные дни, до конца жизни — обыкновенным гражданином. Правда, кому-то надо начинать этот город, кому-то нужно вложить деньги, и немалые. Луиджи выпрашивал эти деньги у множества богатых людей, его высмеивали или прогоняли; раза три, как вымогателя, сажали в тюрьму, даже в яму, наполненную водой. Но и вода не остудила его порывов, лишь приучила к сдержанности. Он, вообразив себя лукавым певцом сильных мира сего, начал сочинять хвалебные сонеты. Сонеты благосклонно принимали, однако платили за них скудно. Времена Мецената миновали. Тогда, сидя в очередной раз в тюрьме, он попросил себе глины и начал ваять, немало преуспев в этом величайшем из искусств. Правда, изобразив, как надлежало, испанского короля, был бит и едва спасся от виселицы. Жестокое лицо тирана еще более усугубил камень. Увидав себя высеченным из камня, король ожесточился. Итальянцу удалось бежать от него и от верной гибели.