Грязь на снегу
Шрифт:
Люди греют руки о чайник. Иные кладут на выключенную плитку ноги, ложатся на нее животом. Все носят невообразимую рвань, напяливают на себя что только возможно.
А Мицци?
С какой стати он подумал о ней?
В доме напротив, который еще беднее — построен раньше и уже весь обшарпан, жильцы для тепла оклеили стекла оберточной бумагой, оставив лишь маленькие отверстия, чтобы проходил свет и можно было выглянуть на улицу.
Наткнулись на Евнуха или нет? А может, тело обнаружили еще ночью?
Шума не
Если тело не обнаружил патруль, что наиболее вероятно — на Зеленую улицу, в сущности тупиковую, патрули практически не заглядывают, — те, кто встал и вышел пораньше, первыми заметили на снегу темную массу, но заспешили к трамвайной остановке.
Потом, когда рассвело, другие наверняка увидели, что на покойнике мундир. Это тем более заставило их ускорить шаги.
Сообщит о случившемся кто-нибудь из привратников.
Они ведь в своем роде на государственной службе. Им нельзя сослаться на то, что они, мол, ничего не видели. И к их услугам телефон в парадной.
Из кухни донесся запах занявшейся растопки. Затем лавиной посыпалась зола из печных поддувал в комнатах, и, наконец, завела свою музыку кофейная мельница.
Эх, Берта, бедная толстая корова! Только что, стоя босиком на половике, она растирала себе тело, разглаживая следы, оставленные на коже простынями. Трико на ней не было. Она исходила потом и, видимо, рассуждала сама с собой. Ведь всего два месяца назад она в этот час задавала корм курам и наверняка разговаривала с ними на понятном для них языке.
А вот и трамвай. Он резко тормозит на углу, предварительно выплюнув на рельсы порцию песка, — иначе ему быстро не остановиться. К его скрежету Франк давно привык и тем не менее весь сжимается, ожидая, когда трамвай снова тронется и задребезжит, как мешок с железным ломом.
Кто же из привратников струхнул первым и позвонил куда следует? Привратники — народ опасливый. Такая уж у них профессия. А угадать того, кто поднял власти на ноги, нетрудно. Вот он отчаянно жестикулирует перед несколькими машинами с оккупантами.
Не так давно подобного происшествия было довольно, чтобы квартал немедленно оцепили, а дома поочередно прочесали. Но это время прошло. Заложников тоже перестали хватать. Кажется, будто люди по обе стороны линии огня стали философами. Да и как ее разглядишь, эту линию?
Ничего. Не разглядят — притворятся, что видят.
Убит жирный распутник. Что он оккупантам? Они, без сомнения, знали ему цену. Гораздо больше их тревожит пистолет: тому, кто его унес, может взбрести на ум воспользоваться им против чужеземцев.
В конце концов, оккупанты тоже боятся. Все на свете чего-нибудь боятся. Две машины ездят взад и вперед. Одна медленно движется от дома к дому.
Это они страху нагоняют. На самом деле ничего не произойдет.
Если, конечно, не заговорит Хольст. Но он не заговорит. Франк верит в него.
Вот оно, слово, которое все объясняет. Может быть, не совсем точное, но дающее хотя бы смутное представление о том, что он пытался уяснить себе минувшей ночью. Он верит в Хольста.
Сейчас тому полагается спать. Впрочем, нет. Он, как всегда, уже поднялся и скоро выйдет на улицу: в свободные от работы дни в очередях стоит он сам.
За иными продуктами Фридмайеры в очередь ни за что не встанут, за другими все-таки ходят, вернее, посылают одну из девушек. Бывает еда, ради которой даже Лотта готова двинуться с места.
Двери в квартире распахнуты. Кухонная плита волнами гонит тепло во все помещения. На худой конец хватило бы ее одной. Затем всюду разносится запах кофе, настоящего кофе.
С другой стороны кухни, прямо против площадки и слева от лестницы, располагается маникюрный салон, где печь топят непрерывно.
У каждой печи свой запах, каждая живет своей жизнью — по-особому втягивает воздух, по-особому гудит. В салоне от печи пахнет линолеумом, и это наводит на мысль о гостиной с навощенной до блеска мебелью, с роялем, с вышитыми салфетками на столиках и вязаньем на ручках кресел.
— Буржуа, они и есть самые распутные, — уверяет Лотта. — А буржуа любят пакостничать по-мелкому в обстановке, похожей на ту, что у них дома.
Вот почему так миниатюрны, можно сказать, почти невидимы оба маникюрных столика. Вместо маникюра Лотта обучает девчонок тренькать одним пальцев на рояле.
— Как их дочки, понятно?
Спальня, большая спальня, как ее величают, где нежится сейчас Лотта, увешана коврами, драпировками, рукоделием.
— Будь у меня возможность, — втолковывает она, — натаскать сюда портреты их папаш и мамаш, женушек и деток, я миллионершей стала бы!
Увезли, наконец, тело Евнуха или нет? Пожалуй, да.
Машины, раскатывавшие взад и вперед, исчезли.
Герхардт Хольст с длинным, посиневшим от холода носом и сеткой в руке стоит где-нибудь поблизости в очереди, неподвижный и преисполненный достоинства. Одни мирятся с очередями, другие — нет. Франк из числа вторых. В очередь он не встанет ни за что на свете.
— И не такие, как ты… — завела однажды Лотта, считающая сына гордецом.
Но разве можно представить себе Кромера стоящим в очереди? Или Тимо? Или других парней?
Разве Лотте не хватает угля? Разве, встав с постели, она первым делом не заводит разговор о сегодняшнем меню?
Как-то девушка, не ходившая еще на панель, поинтересовалась, сколько ей будут платить.
— У меня едят! — ответила Лотта.
Это правда: у Лотты едят. Точнее, жрут. Жрут с утра до ночи. Еду с кухонного стола не убирают, а тем, что остается, можно прокормить целую семью.