Гул
Шрифт:
— Фамилия? — орал Гришка.
— Что вам до моей фамилии?
— Фамилия, фраер?!
— Губченко.
— Революционным судом вы приговариваетесь к расстрелу, товарись Губченко! — И Гришка слюняво стрелял из хлебного револьвера.
Интеллигент же в ответ корчил скептическое лицо:
— Народная власть так никогда не поступит. В том ее коренное отличие от царского режима. Вы и сами, товарищи, увидите, как изменится страна еще при вашей жизни. И тогда, я вас уверяю, вы попросите прощения за то, что делали со мной и с другими. Мы ведь с вами в одну беду попали, товарищи...
— Сса! — орал раздраженный Гришка. — Я здесь народ! И будет по-моему!
Бандиту
...С каждым ударом по горбатой груше бандит понимал, что с помощью кулаков ничего никому доказать нельзя. Для победы необходимо жертвовать. Вложиться без остатка и обязательно так, чтобы об этом никто никогда не узнал. Но как это сделать? Ведь война уже кончена. Ведь он сам сбежал от Антонова. Ведь скачет теперь не на коне, а на затихшей в углу вдовушке.
За окном снова прошел Мезенцев. А затем прошли те, кого комиссар убьет всего через несколько дней.
— Аг-аг! Аг!
Гена не понимал, за что его бьют. Ему просто хотелось тепла и обоюдного участия в жизни. Хотелось прижаться к людям и вместе переждать роковой шепот, который овевал Мезенцева. Побои Гена принимал с криком и слезами. Он размазал по лицу кровь и, вырвавшись, выбежал на улицу. Озверевший Гришка бросился за ним, а там Арина — хмуро смотрит на вдовий дом...
— И ты чего? — спросил тут Федька.
— Чего-чего... Ворота ей дегтем измазала, да и дело с концом. Половина Паревки про эту потаскуху наслышана. Все равно Гришку расстреляли. А он как ждал этого дня. Даже злобиться перестал, будто не расстрел, а праздник.
— Любила его?
— Положим, что любила. А иначе на дух не перенесешь — только любить его, озорного, и можно было. Бил, паскуда. Орал. Бегал по бабам, а те и рады: мужиков-то поубивало.
— Антоновец же.
— Зато интересный. Поинтересней вас, большевиков. Рассказывал про жизнь молодую, про реку Цну — не чета нашей Вороне, большая река. Про Тамбов рассказывал. Огроменный город! Наш большак в нем лишь малая улочка. А ты чего рассказать можешь? Про Рассказово? Тю-ю...
— А про комиссара что Гена говорил?
Девушка поправила платок и оглянулась по сторонам. Кроме недовольно шумевших кленов, вокруг никого не было.
— А то, что не комиссара боялся Гена.
— Кого ж тогда?
— А ты послушай, — тихо и без игринки предложила Арина.
На Паревку опускался вечер. Не тянулся с лугов скот, не слышалось пьяных мужиков и тальянки молодняка. Да и избы курились едва-едва, чтобы не раздражать воздуха запахом пищи. Войска, расквартированные в селе, вели себя тихо и совсем не задиристо. Тяжело засыпала Паревка, без храпа и шороха. Но в темноте, которая набегала сверху, там, где на холме притулилась бывшая барская усадьба, занимался еле различимый гул. Он сочился из яблоневого сада, полз среди корней и медленно обволакивал селение. Арина невольно подалась к Федьке, однако тот не ощутил влечения: комсомолец слушал, как со стороны Змеиных лугов, беря Паревку в кольцо, из леса,
Он наползал на село неотвратимо, как наступает армия или как приходит голод. Вот уже преодолена река Ворона, парившая ведьминским туманом, вот поглотил гул первые дома на окраине, вот уже стучат Федькины зубы, уже страшно всем большевикам. А гул все полз и полз. Гул только начинался. И не остановится он на Паревке, не хватит ему Рассказова и губернского Тамбова, и даже Москва не насытит гула: только тогда остановится лесной шепот, когда скроет каждый островок в Студеном море, поглотит шапки Кавказа и вольную Сибирь, обволочёт раз и навсегда всю Россию, а за ней — весь мир.
XX.
Мезенцев проснулся от переполоха. В свете раздутого костра комиссар увидел вырывающегося человека. Лазутчик мычал, отбиваясь круговым движением таза. Шпиона несколько раз ударили прикладом по голове.
— Отставить! — приказал Мезенцев.
Как всегда, пришел в золотую голову кошмар. Бежал Мезенцев от того, на что страшно оглянуться. Хлюпали сапоги по кровянистой жиже, стрелял комиссар назад и пугался своих же выстрелов. Может, то и не было странно для человека, привыкшего к мясным дням, но раньше приходили сны упорядоченные, со стрелками и окнами РОСТА. Разве что тоска по Ганне, затерявшейся средь волжских городов, порой будоражила сердце, хотя то были сны ласковые, материнские, когда Мезенцев во сне еще раз засыпал на теплых белых коленях. И тихо смотрели на светлый затылок любящие глаза. Один коричневый, другой зеленый. Здесь же, на тамбовской земле, сны выходили насильственные, как продразверстка. Снилось ему детство близ Белого моря. Как маленькие руки пытались отвязать причальный канат, чтобы уйти на лодке в большую воду. Так поступал отец, так поступали старшие братья и дед. Однако узел был слишком тугим, а руки слишком маленькими. Лодка казалась умершей по весне матерью. Она нежно покачивалась на волнах и просила сыночка поскорее справиться с веревкой. Хотелось залезть в разрезанную деревянную утробу, чтобы укрыться от пасмурного поморского неба. Еще хотелось плакать: руки никак не могли одолеть взрослый узел. Мезенцев плюхнулся на берег и ударил кулаком по мокрой гальке. В море поднялась багровая волна, которая устремилась к нему. Он тоже поднялся, тоже понесся, уже прочь от воды, а за ним клокотала, выла неопознанная стихия, в которую комиссар всаживал пулю за пулей.
— Товарищ комиссар, вы слышите? Разведчика поймали. Дурачок деревенский, помните?
Нужно было приступать к допросу. Рошке, нацепив очки, ждал, когда старший даст команду. Он уже сделал выволочку караульным. Ладно дурак попался, а если бы к лагерю подкрался враг? Дозорные виновато супили носы: зевнешь ненароком, а деревья тут же сделают осторожный шажок к кострам. К ним пятились и солдаты. Никому не хотелось вглядываться в лес. Вдруг что увидишь?
— Имя, фамилия? — спросил Мезенцев.
— Аг! Аг, аг.
Гена всего-то хотел стащить кусок брезента, который бы пошел на полезное дело, который бы обязательно всех спас, только дурачок потянул добычу неаккуратно, уронил эмалированную кружку, отчего упал котелок, тот перевернул винтовочную пирамидку, и переполох поднял весь лагерь. Люди озверели не под стать украденному. За присвоение хлама дурака обычно слегка журили, в худшем случае отвешивали пинка, но сейчас Гену по-настоящему избили, причем куда сильнее, чем тогда Гришка в Паревке.