Гунны
Шрифт:
— А в Барвенках семерых забрали, в город повели та по дорози всех и постреляли.
— И в Чемере двоих за агитацию, только с фронту пришли, сразу к немецкому коменданту, а там на майдане перед всем народом повесили.
— Коли б Остап не такий головастый, то и вин бы теперь воронье своим пузом кормил...
Лагерь наполнялся новостями, рассказами, спорами, слухами, песнями. Люди кричали, шумели, даже — случалось — дрались.
За одним из костров пьяно горланил односельчанин Петра и Остапа — Миколка Рябой, изливая
Откуда-то выросла коренастая, плотная фигура Петра.
— Давай сюда!
— Чего тебе?
— Давай, говорю!
— Та що я, — кричал Миколка, ломаясь и форся, — що я на свои гроши выпить не могу?!. Мои гроши, що хочу, то роблю!.. Що ты мне за пан?!.
Петро положил руку на большую желтую кобуру, глаза его блеснули пугающим огнем. Пьяный сразу увял.
— Та на, на, на, бери!.. На!.. Ось тоби!..
Он вытащил из огромного кармана широких парусиновых шаровар зеленую квасную бутылку, заткнутую бумажной затычкой.
Петро взял из рук пьяного бутылку и швырнул ее далеко в сторону. Ударившись о дерево, она разлетелась на мелкие куски, рассыпая брызги вонючего самогона.
Пьяный в ужасе всплеснул руками:
— Ой, люди, що це делается на билом свити!..
Люди громко хохотали, подавая веселые реплики.
Смеялся и Петро. Потом неожиданно потребовал еще.
— Давай, давай, не задерживай!
Миколка, как ни хмелен он был, сделал удивленное лицо:
— Ще давать?! Та де ж мени узять... Що у мини — самогонный самовар у шароварах, чи що?
Но, посмотрев в глаза Петра, он сразу стал торопливо искать прореху второго кармана в своих широченных чумацких шароварах. Найдя его, вытащил оттуда длинную пивную бутылку и вдруг, широко размахнувшись, от всего сердца швырнул ее в знакомое дерево. Бутылка, разбившись, рассыпалась под хохот и крики толпы, фонтаном осколков и брызг.
Пьяница, скептически махнув рукой, шатаясь, убежденно бросил:
— Та ну ее!.. От ей тилько живот болит, тай годи. Пиду спать.
И тут же у костра устало свалился.
Петро приказал:
— Проспишься, ко мне приходь!
— Слухаю.
Рябой, сразу громко захрапел.
— Сволочь!.. — не выдержал Петро. — Ух, сволочь!.. Каждую минуту может зняться тревога, а вин — як стелька, в дым пьяный!..
Он с минуту еще постоял и крикнул в толпу, обжигая глазами:
— Приказ выйдет: за пьянство — расстрел!.. Кто хоть каплю выпьет — конец!.. Тоди побачимо — кто пить будет!..
И ушел, тяжело трамбуя мшистую землю.
В отряде вводилась боевая дисциплина. Командиры взводов делали переклички, проверяли оружие, считали патроны, проводили занятия. Кривой Опанас, старый бомбардир-наводчик, участник японской и германской войны, и пленные немцы обучали людей артиллерийской стрельбе. Стоя в стороне от орудий, Опанас кричал, видимо невольно подражая манере своего давнего начальника:
— Орудия — к
Потом подходил, проверял и долго добродушно посмеивался над учениками.
— А-а! Тю на тебя, дурень серый... Яка тоби была команда? А? Так... Ну... А ты що поставил, голопуп зеленый?! А?! Отста-вит!...
Он снова отходил в сторону и, упоенно закрывая глаза, любовно командовал:
— Орудия — к бою!.. По це-пи-и!.. Огонь!!.
Щелкали замки орудий, застывала прислуга в ожидании, и степенный, командир, спокойно, не торопясь, подходил:
— Ну, побачимо, що вы тут набрехали, — качал он головой. — Стреля-яки!.. Ар-р-тиллер-ристы... Тю на вас!.. Ну яка вам була команда?.. А?.. Так... Ну, а вы що?..
— Так их, так, голопупов окаянных, тяни их, Опанасе, тяни! — бросал на ходу веселый Петро.
Издали наблюдая за учениками, Остап, подняв брови, невольно чему-то улыбался.
В конце дня собирались вокруг Федора и подолгу слушали его «политуроки». Потом жадно ловили каждое слово его рассказов о петербургских рабочих, о забастовках, о ссылке, об арсенале, спрашивали о Ленине и Сталине.
Лицо Федора — крепкое, чуть скуластое, местами изрытое оспой — то становилось жестким, упрямым, почти злым, и глаза твердо смотрели в упор, то вдруг становилось неожиданно мягким, и в темных зрачках светилась нежная улыбка. Тогда исчезали даже розовые рубцы на загорелой коже, а в углах глаз собирались, как у добрых стариков, ласковые лучики. И так нравилась крестьянам улыбка Федора, что они нарочно подавали смешные реплики или добивались его шутки.
— Дядя Федор, — захотел пошутить Петр, — а жинка ваша где?
Но Федор не улыбнулся. Глаза его стали вдруг серьезными, лицо — озабоченным и далеким. Он посмотрел в сторону, будто о чем-то задумавшись или вспоминая, и на повторный вопрос нехотя ответил:
— Нет у меня жены.
— Холостой вы?
— Вдовый.
— Тифом померла?
— Нет.
Федор минуту помолчал и прибавил:
— Когда в четырнадцатом меня сослали, она с дочкой в Петербурге осталась... В ссылку писала, что здорова... До шестнадцатого писала... А в семнадцатом, когда вернулся, ее уже целый год не было... От чахотки умерла...
Коротко помолчали.
Под вечер Федор, стоя на коленях, впихивал в пастуший мешок Сергуньки плотную пачку ровно нарезанных белых листков. Чуть поодаль, за толстым деревом, Горпина пришивала к ганниной юбке мешочек с такими же листовками.
— Смотрите ж, — в сотый раз объяснял Федор, — в одно место не бросайте. По всем дворам, по улице, по клуням — везде, где только стоят солдаты, там и кладите. Только тихонечко, в темноте, лучше вечером и ночью... Смотрите же, — снова повторял он, — осторожно, тихо, не торопясь... Помните: поймают — расстреляют!.. Будьте осторожны!..