Ha горных уступах
Шрифт:
Все кончилось!
Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.
Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.
Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.
– Хорошо вам там, высоко! – крикнул он им, поднимая кулак. – Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..
И
Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…
Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.
Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него – и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движение под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…
Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.
КАК УМЕР ЯКУБ ЗЫХ
В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
– До сегодня жил, а сегодня умру.
Было это в Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
– Ах, ты горемычный мой, горемычный!
И вздохнула.
– Каська, – снова заговорил Якуб Зых, – жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
– А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
– Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
– Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.
– Ох, Боже, Боже!..
– Да тебя заставили – богат я был…
– Ох, ох, Боже!..
– Ревела ты…
– Ох, ох…
– Родные тебя чуть не били!
– Ох, ох…
– Одна ты в семье была и не бедная – так на ум тебе не весть, что взбредало.
– Боже… так, так…
– А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
– Ох, ох…
– Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
– Ох, ох…
– С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!
– Ох, ох…
– Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…
– Ох, не пара, не пара…
– А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
– Ох, ох… Боже…
– Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
– Ох, ох…
– Знаешь, сколько лет прошло?
– Ну?
– Шестьдесят и три… а может, и пять…
– Ох, ох, Боже…
* * *
В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, – он на много был моложе Якуба.
– Да славится имя Господне. Что слышно? – сказал он, входя. – Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
– Во веки веков. Здравствуй, кум, – ответил Зых с постели. – Люди говорят правду.
– Открылось тебе это как-нибудь?
– С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
– Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
– Верно… надо, надо…
– Вчера ты чуял?
– Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко – смерть…
– Недалеко?..
– Что делать!.. Долго жил.
– Долго… Мало кто теперь столько живет.
– Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
– Что и говорить… в старые времена не то бывало…
– Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, – мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
– Да! да! – поддакивал Гомбос.
– Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
– Да…
– Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время – он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал – на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
– Держалось, держалось…
– Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть – вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
– Как же… Еще бы не обтереться…
– Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой – и баста! Ведь в костел идти – мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь – богинки[4] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь – и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.