Ha горных уступах
Шрифт:
– Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.
– А больше всего он котом оборачиваться любит.
– Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.
– Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.
– Спаси, Господи!
– А как же узнали, что это не настоящий волк?
– Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело-то было ночью.
– Спаси, Господи!..
– А Шимек не исповедовался?
– Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.
– Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.
– Все так и говорили, что не кто другой, а он.
– Ох!.. Иисусе Сладчайший!..
–
– Ангелы все, какие только есть в небесах!..
– Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!
– Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!
– Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.
– Ну, еще бы!
– Да, да…
И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.
Решили ехать на храмовой праздник, 8-го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.
Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.
Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.
И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.
– Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..
– Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!
– И не в Луптов на разбой, милый!
А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:
– Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты-де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто-нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..
И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой – он с бабами.
Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.
Народу видимо-невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, – кто на них ни взглянет, так и перекрестится!
Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.
– А что это такое?! – спрашивают одни у других. – Кто это такой?
– Подгалянин какой-то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, – говорят другие.
– С ружьем едет.
– Может быть, лесничий какой, издалека откуда-нибудь?
– Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.
Дивились люди, никак не могли догадаться.
Смась подъехал к костелу.
Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.
Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только-что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!
Здорово крикнул; настоящий был ксендз.
– Кто вы такие?! – кричит ксендз. – Чего вы здесь хотите?!
Смась выходит вперед, бабы-кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:
– Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, – не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел – Герлах, а колокольня – Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, – поисповедуйся, говорят, – ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.
Струхнули бабы-соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, – а он тут по-своему, по-разбойничьи.
Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.
– Ну так, как? – спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.
– Ты, во что бы то ни стало, это велишь? – говорит Смась. – А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.
Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.
Ксендз велел людям расступиться.
– Стань на колени сюда, – говорит он Смасю.
Смась стал.
– Я тебя недолго задержу, – говорит он ксендзу; – тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух-трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш-малышом – он из солдат домой вернулся – ударил меня по лбу, так я его, – прости, духовная твоя милость, – за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что-нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!
И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.
– И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; – и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, – а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?