Хам
Шрифт:
Повидимому, между горем и болезнью она не замечала разницы, и первое казалось ей легче второй, потому что она не только все быстрее и громче говорила, но даже весело захохотала, вспомнив про своих маленьких бездельников, Фаддея и Ганну. При этом она подложила к пылающей щепке другую, третью, четвертую и собиралась уже бросить в пустое отверстие печки целый пук их, как вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку.
— Не зажигайте огня! Если вы бога боитесь, не зажигайте!
Над ее головой зазвучал голос, проникнутый таким глубоким страданием, с каким она встречалась не раз в течение своей долгой жизни, но только у тех, кто умирал. Охваченная ужасом, она поспешно оглянулась.
— Почему? — спросила она с удивлением и, не выпуская из рук горящего пучка щепок, уставилась в поникшее лицо Павла.
— А-а-а! — удивилась она, — с ума сошел! Ей — богу, с ума сошел! На что ты
Однако все дело было в том, что на лбу Павла появились две глубокие морщины, губы его искривились, из-под приподнятых бровей глаза без блеска неподвижно глядели куда-то далеко-далеко за эти стены.
— Не зажигайте огня… — повторил он, — ради бога, не зажигайте!..
Отчасти со страхом, отчасти с гневом она опять спросила;
— Почему?
— Не спрашивайте, умоляю вас, но не зажигайте…
А потом он с усилием прибавил:
— А мне показалось, что это она стоит возле печки и разводит огонь.
Он вырвал зажженные щепки из рук Авдотьи, бросил их на глиняный пол и затоптал. Мрак опять хлынул в избу, но с минуту в нем еще смутно обрисовывалась темная фигура Авдотьи. Долго стояла она молча и неподвижно, касаясь пальцами щек. Она всегда прикладывала пальцы к щекам, когда размышляла или удивлялась чему-нибудь. Очевидно, болезнь Павла была опаснее, чем она предполагала, когда стала громко болтать и даже хохотать, как будто ничего особенного не произошло. Повидимому, с ним случилось что-то очень серьезное. Очевидно, это на него напущено, и нужно будет завтра сварить ему копытнику, потому что копытник лучше всего помогает от того, что напущено. Но тем временем сострадание к куму и любопытство к тому, как все это случилось и что у него теперь в голове, так разожгли ее, что она еле могла сдержаться, столько вертелось у нее на языке вопросов, утешений и так ей хотелось поболтать. Тихо и медленно подошла она к Павлу, сидевшему на скамейке, и так же тихо, как возле больного, прошептала:
— А Максим привез про нее известия из города…
В темноте совсем не, видно было Павла, сидевшего у стены. И из этой темноты он ответил с непреклонным упорством:
— Мне никакого известия о ней не нужно. К своим родным она пошла, с моего позволения пошла…
Тогда Авдотья села на другой скамейке, стоявшей против окна, и медленно, на этот раз очень осторожно, стала шептать:
— Или ты, Павлюк, сам себя обманываешь, или хочешь людей одурачить. К чему все это пустословие, когда все знают, что она ни к какой семье не уходила, а просто убежала от тебя. Я же сама не раз и не два видела, как она бегала в замок, а когда она сама не могла побежать, то посылала эту мерзавку Марцеллу. И этого лакея я не раз и не два видела, когда он ходил над рекой и высматривал, не бежит ли она с горы! Я его даже вблизи видела. Он ходил в черном сюртуке, с завитыми волосами, и от него чем-то несло, не то это было ёлкое сало, не то богун,что растет в лесу, не то ядовитый блощитник, — никак не разберешь, но чем-то страшно несло от него. Марцелла говорила, что это духи и помада… чорт его знает!.. А та и стала изнывать от любви к нему. Она называла его паничом. Довольно уже, говорит, насмотрелась я на мужиков, теперь хочу панича. Я думаю, ей больше всего понравились эти духи. Однажды в замке, — это всем известно, — устроили на кухне танцы, и она помчалась на эти танцы. А ты в то время был целую неделю на реке, ловил рыбу и отвозил ее в город. С этих танцев она прибежала как сумасшедшая и еще долго по избе одна танцовала. «Ах, Марцелька, говорит, какой он красивый, как он прекрасно танцует и какой у него сладкий голос!» А потом, когда эти господа собирались назад в город, она что-то сначала приуныла, а потом опять повеселела и сказала Марцелле, что он ее уговаривает вернуться в город и опять поступить на службу, а он будет приходить к ней каждый день и, как только можно будет, поведет гулять или на танцы. «Помчусь за ним, говорит она, ей — богу, помчусь! Разве я в неволю себя продала? Разве меня при жизни в могилу зарыли? Разве мне свет не мил? Помчусь!» И помчалась! Чтоб ей добра не было, мерзавке этакой! А ты семью какую-то выдумал! Думаешь ты, что людей дурачишь, а сам дурак! Ведь каждому ребенку известно, какая это семья…
Она умолкла и, вероятно, с жадностью ожидала, что он ей скажет теперь, когда убедился, что она все знает и другие тоже все знают. Он, вероятно, станет проклинать Франку и роптать на свою собственную глупость: зачем он на ней женился; а как только он начнет проклинать и роптать, так и горе из него скорее выйдет. Однако долго пришлось ей ждать. Павел не отвечал, и лишь через несколько минут зазвучал в глубокой темноте его глухой и хриплый голос:
— Ведь она поклялась!
В этих словах слышалось безмерное и безграничное удивление. Авдотья почти с таким же удивлением вскричала:
— Разве ты в самом деле только от меня узнал об этом? Однако на этот раз она напрасно ждала ответа!
Павел молчал. Тогда она снова заговорила. Она рассказала, что вчера сын ее Максим возил на воскресный базар четверть овса и три десятка яиц и под вечер, уезжая с базара, встретил Франку на улице. Она шла под руку с каким-то кавалером, вероятно, с этим самым лакеем, и на ней было навешано столько красных лент, что в глазах рябило. Она увидела Максима и кивнула ему головой. «Как поживаешь, Максим? — спросила она, — кланяйся там всем от меня и скажи, чтобы писали мне». Потом она оскалила зубы и, подпрыгивая, пошла дальше со своим кавалером. А Максим оглянулся на нее и только плюнул. «Ах, мама, — сказал он, — такая меня охота взяла ударить ее по спине, что еле удержался… Побоялся, чтобы в полицию не отвели…»
Она опять замолчала, стараясь угадать, какое впечатление произвел на Павла рассказ Максима. Теперь-то, вероятно, станет он проклинать и ругать ее последними словами. Но Павел долго молчал; наконец он опять заговорил голосом человека, донельзя изумленного:
— А ведь поклялась!
— Баба свое, а чорт свое! — крикнула она. — Что хочешь ему говори, он только удивляется да удивляется. Чему ты так удивляешься?
Не дождавшись ответа на этот вопрос, она опять заговорила:
— Плюнь и начни себе по-прежнему жить тихонько, спокойно. Чего тебе не хватает? Изба у тебя есть, ремесло есть, да еще и хорошее, деньги кое-какие водятся, дружба людская и милосердие господа бога всемогущего будут с тобой… Чего тебе печалиться и горевать? Ай-ай! Если бы всем добрым людям так хорошо на свете жилось, как тебе, только не будь дураком! Господа бога слушай, с добрыми людьми живи, ешь, пей, а на ту беду, которая тебя постигла, плюнь! Ни один человек, — говорила она дальше, — без беды не проживет, но бывает беда много хуже этой. Вот у Карася две коровы весной околели, а теперь все свиньи начали болеть и, верно, тоже издохнут… Или вот у Симона Микулы: сын его Ясюк сделался разбойником, и уже раз его в Сибирь сослали, а теперь другой раз сошлют и плетьми накажут за то, что убежал оттуда. Вот настоящая беда! Если бы у меня, сохрани господи, сын был разбойником, то тогда уж я, наверно, не выдержала бы, попросила бы прощения у господа бога и повесилась бы или бы в Неман бросилась от муки за родного сына и от стыда… А у тебя какая беда? Незнакомую, чужую женщину вытащил из лужи и хотел, чтобы стала хорошей! Дурак ты! Я сразу знала, что из этого выйдет. Чортова дочка к своему батьке — чорту вернулась. Известно, чорт своих детей любит и никогда от себя не отпускает. Если и отпустит иногда, так на короткое время, а потом опять когтями за душу зацепит и тащит к себе, пока, наконец, совсем в ад не затащит. Так уж видно господь бог хочет, чтобы одни люди ему, а другие чорту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а о чортовой дочери не заботься. Чужая она тебе была и опять чужой стала. Пусть она себе погибает и пропадает.
Дальше она уже и сама не знала, что говорить и чем его утешать. Всю свою жизненную философию она уже исчерпала и употребила все способы, чтобы вызвать его на разговор и на проклятия.
— Ну, — после короткого молчания сказала она, — как гэта было? Как гэта сталося? Кажи! Как расскажешь, легче станет…
Не знала Авдотья, что есть на свете человеческие натуры глубже всякого колодца; если раз упадет им в душу цветок любви, так уж никакие волны не выбросят его оттуда и никакие страдания не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться отклонить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почивая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы — из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, — добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.