Хэда (др. изд.)
Шрифт:
Англичане пишут в своих газетах: «От Москвы до Севастополя весь путь усеян костьми солдат, погибших от цинги и дизентерии». И еще: «В России развал, мошенничество чиновников, необразованный, не знающий экономики современного мира царь».
...Рядом на постели, на ватном одеяле, – гитара. На стене висит офицерская шинель.
А наши войска все идут и идут...
Всюду наши шинели и гитары. Терпение и стойкая скука, и кажется, что по всему миру сеет дождь. Не слишком ли скудно для молодых лет единственной жизни?
«Будь прокляты твои японцы и американцы!» А ведь мы в
Алексей поднял свою мексиканскую гитару и взял первый аккорд. Да, звук что-то не так тосклив, как хотелось бы, и от него не та печаль. Не тот горький слабый звук, что раздается за стенкой офицерских флигелей в Кронштадте или в домике на Васильевском острове, где снимешь комнату... Или в мазанке на Тамани. Может быть, и в Севастополе в морских казармах. Нет, не горькое глухое треньканье отчаявшейся души. Звук сочный, яркий и жестковатый.
...Подарил ты мне золото колечко...Начал как можно тише, желая петь про себя и для себя, но струны сами разыгрались и запели живо и горячо, как бы дергая его за пальцы, а в соседней каюте под цыганскую плясовую несколько раз топнул ногами кто-то из офицеров, чуть ли не сам Александр Сергеевич Мусин-Пушкин, показывая, что хотя он и старший офицер, а веселится. Да, это он от скуки хочет показать, что скучать не надо. Его не зовут иначе как Александр Сергеевич Пушкин. И этим развлекаются! Девать себя некуда... Кажется, только в Сибири и на Амуре, со временем, шинель и гитара приобретут новый смысл.
Алексей отложил гитару.
Вспомнилось лесное село. Обмерзлая кадушка, деревянный ковш, порог и кошма на двери. Крыльцо, обметенное веничком от свежего снега, метла на видном месте в сенях, жар избы, мужик стучит рукомойником. Солонка на столе, каравай и горячие щи. На стене охотничье ружье.
Распряженный конь, в курже, полудремлет за бревенчатой изгородью заднего двора, обмерзший колодец как в голубом жабо, белый от инея колодезный журавель, дети катают снеговую бабу. Распряженные розвальни с неразгруженными жердями и небо в высоких и холодных облаках, идущих как полосы далеких льдов в холодном море.
Алексей набросил плащ, взял под него гитару и вышел через двор храма на улицу.
Малые домики под толстыми слоями аккуратно выстриженной соломы. Сушится, вялится рыба на вешалах. Пахнет едко соленой рыбой. Это запах прибрежных селений Японии и еще Кореи. Есть тут много общего и с рыбацкими стойбищами на Амуре. Так же ветер подует – и пахнет гнилью с вешал, как где-нибудь в лимане Амура. Так же развешаны гроздья белой и красной рыбы. Чуть сеет дождь. Но там сейчас все во льдах, замерзшие
Алексей Николаевич отлично помнил розовые кедровые домики городка Николаевска, построенного на высоком берегу под тучными сопками вдоль Амура в одну улицу, и тамошний эллинг с полукруглой крышей. А у входа в лиман из Татарского пролива – как у ворот из одного моря в другое – мыс Лазарева – полуостров, с узким перешейком в редком лесу, который, как рука, протянулся от материкового берега к Сахалину и держит на самом краю свою причудливую сопку, как гигантский замок с башнями черного камня. Как это близко отсюда, но там теперь казармы и гиляцкие зимовья занесены сугробами по самые бревенчатые крыши. Летом желтая площадь мелкого лимана в вечном волнении. Как черные чернила, льются в лиман и долго не растворяются в его желтизне чистые воды таежных речек с гор. Собаки, с лысинами вокруг глаз, залают на идущую под берегом лодку, а потом смутятся и спрячутся, словно разглядят военные шинели. Засунут морды в нарытые за бревенчатыми юртами земляные норы, чтобы не заедала мошка, от которой приходится все время обивать лапами глаза. Мошка кусает все лето, собака теряет силы, зоркость, слабеет ее нюх, она живет подавленная, в ожидании суровой спасительной зимы, и всюду отступает... Высунется из норы, еще раз настороженно оглянется на пришельцев. Мусин-Пушкин сказал, что эти собаки как люди, потерявшие достоинство и не способные исполнять свой долг или сохранять честь из-за множества житейских неприятностей, гнетущих до того, что только хочется глаза спрятать в свою неглубокую нору.
Вот и богатый японский дом – моя чертежная.
В обширном дворе господина Ота большое дерево в почках, скоро зацветет.
– Ареса-сан... здравствуйте!.. – встречая Сибирцева и раскрывая зонтик над его головой, говорила Оюки-сан. – Ждем вас на обед!
Алексей положил ее служанке на протянутые руки клеенчатый плащ.
– Я принес гитару, Оюки-сан, и буду играть цыганские романсы.
– Ареса-сан! Вы – артисто! Я очень рубру! – Ее большие глаза откровенно радостны, как у счастливого ребенка.
Но она не ребенок, у нее большие и красивые руки и ноги, она высока, стройна, из-под желтой наколки черный ливень блестящих волос льется на плечи и на спину.
– Завидую! – сказала Оюки по-русски, показывая пальцем на глаз молодой женщины на портрете.
Чему бы ей завидовать? И откуда она знает это слово?
У всех европейцев над верхним веком есть складка, и это очень красиво. У нее нет такой складки. Поэтому Ареса-сан ее не любит, она не правится ему.
Алексей понял, догадался.
– Мне кажется наоборот, у японцев глаза красивей, а у европейцев, как у стариков, над глазами морщина. У японцев – как еще незрелый персик, аккуратно разрезанный надвое.
– Нету прекрасно! Нету мородой!
– Именно молодой! – ответил Сибирцев.
Как она беспокоится, еще не видев ни одной европейской женщины. Он иногда заставал ее любопытный взгляд на своем лице. Она пристально смотрела на глаза и губы, на щеки, словно хотела тронуть своими длинными пальцами. Все близко и оскорбительно недоступно.