Хемингуэй
Шрифт:
«В Петербурге и губерниях, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины, в ополченских мундирах, оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании и т. п.; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантке и тому подобное…» Это «Война и мир». А вот «Колокол»: «Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой». «Ты не настоящий марксист, и ты это знаешь. Ты просто веришь в Свободу, Равенство и Братство. Ты веришь в Жизнь, Свободу и Право на Счастье».
Хемингуэй: «Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу»(курсив мой. — М. Ч.). «Я
Да надо ли указывать, где Хемингуэй и где Толстой?! «Наверное, мне быть убитым нынче, — думал штабс-капитан, — я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшитшетский? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, а непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то, верно, представят. Я видел, как полковому командиру понравилось, когда я сказал, что позвольте мне идти, ежели поручик Непшитшетский болен. Ежели не выйдет майора, то уж Владимира наверно. Ведь я уж 13-й раз иду на бастион. Ох, 13! скверное число». «Мысленно он подсмеивался над собой, но он смотрел в небо и на дальние горы и глотал вино, и ему не хотелось умирать. Если надо умереть, думал он, — а умереть надо, — я готов умереть. Но не хочется». «Сегодня — только один из многих, многих дней, которые еще впереди. Но, может быть, все эти будущие дни зависят от того, что ты сделаешь сегодня».
У учителя — жизнь, у ученика — словеса; Толстой показывает, Хемингуэй разжевывает. «Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее». «Мир — хорошее место, и за него стоит драться». Где айсберги? Растаяли под жаром агиток?
В романе много сильных мест — они там, где нет риторики, они написаны «старым другом», чье возвращение приветствовал Уилсон: «Потом он понял, что произошло, и как раз в это время серая лошадь привстала на колени, и правая нога Роберта Джордана, выпроставшись из стремени, скользнула по седлу и легла на землю, и он обеими руками схватился за бедро левой ноги, которая по-прежнему лежала неподвижно, и его ладони нащупали острый конец кости, выпиравший под кожей. Серая лошадь стояла почти над ним, и он видел, как у нее ходят ребра. Трава под ним была зеленая, и в ней росли луговые цветы, и он посмотрел вниз, увидел дорогу, теснину, мост, и опять дорогу, и увидел танк, и приготовился к новой вспышке. Она сейчас же почти и сверкнула, но шипения опять не было слышно, только сразу бухнуло и запахло взрывчаткой, и, когда рассеялась туча взрытой земли и перестали сыпаться осколки, он увидел, как серая лошадь мирно села на задние ноги рядом с ним, точно дрессированная в цирке. И сейчас же, глядя на сидевшую лошадь, он услышал ее странный хрип».
И все же после Толстого читать «Колокол» невозможно, после «Живых и мертвых» Симонова — затруднительно. Недаром Андрей Тарковский называл романы Хемингуэя «вестернами». У американцев роман имел баснословный успех: к концу года было продано 190 тысяч экземпляров, к осени 1941-го разойдется миллионный тираж. Сенатор Джон Маккейн сказал, что немногие личности, реальные или вымышленные, повлияли на него так, как Роберт Джордан; «одной из трех книг, которые наиболее сильно его вдохновляли», назвал «Колокол» его удачливый соперник Барак Обама.
Глава шестнадцатая СЕКРЕТАРЬ ОБКОМА
«Коммунистическую дисциплину» Джордан принял. Но: «Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде „враги народа“ сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка». Хемингуэй писал Перкинсу, что во время войны был полностью предан одной стороне, но потом стал свободным: он «не католический и не партийный писатель, а просто писатель — и ничего более».
Большинство критиков восприняли «Колокол» как «отход от коммунизма»: Уилсон объявил, что Хемингуэй «в значительной степени отбросил свой сталинизм», Маклиш — что он «наконец-то отвернулся от Москвы»; «Нью-Йорк таймс» за «Колокол» простила Хемингуэю «красный» роман «Иметь и не иметь»; «Тайм» приветствовала «излечение от марксистской кори». Так же думают большинство хемингуэеведов: Рон Кап-шоу назвал Джордана «закономерным финалом Роулингса», «разочарованным, как священник, обнаруживший, что его религия содержит элементы фашизма», и увидел в романе «осуждение Сталина и русских у Гэйлорда». А Бейкер уверен, что Хемингуэй никогда «марксистской корью не болел», ибо был «иммунизирован эстетическим принципом». По мнению Линна, Хемингуэй «обнаружил, что его обманывали, и распрощался с Коминтерном»; Джеймс Меллоу считает, что он «к концу 1938 года разочаровался в республиканцах». Коммунисты, как ни странно, были с этими «буржуйскими» оценками согласны.
«Беспринципный литератор, не имеющий представления ни о коммунизме, ни о демократии, — писал колумнист „Дейли уоркер“ Майк Голд, — из корыстных побуждений поехал в Испанию, а потом дезертировал», «оклеветал идеалы» и «страдает классовой слепотой», что неудивительно — ведь он «богатый алкоголик» и «психически больной». Голд вообще был хамом, называл Стайн идиоткой, Пруста мастурбатором, они ответить не смогли, но в лице Хемингуэя он обрел достойного противника: тот рекомендовал Голду совершить половой акт с самим собою, а потом приходил в редакцию его бить.
Разгромную статью 5 ноября 1940 года опубликовал в «Нью мэссиз» ветеран батальона Линкольна Альва Бесси: «Многие ждали, что опыт Хемингуэя в Испании заставит разгореться его сердце и его талант, и его роман будет лучшим из всего, что он написал. Это не так. <…> Хемингуэй воспринял эту войну так же, как первую мировую в „Прощай, оружие!“, и провозгласил ее бессмысленной, жизнь — тщетной, а любовь — единственной ценностью. В романе нет трагедии — один пустой пафос. Опять надоедливые описания боя быков, бессмысленные рассуждения о смерти, патологическая озабоченность автора сексом и кровью и болезненная сконцентрированность на индивидуальных жизнях. Автора меньше беспокоит судьба испанского народа, чем его собственные переживания и судьба героя и героини… <…> Хемингуэй допускает шовинистические нападки на итальянский народ и на женщин. Его ошибки позволяют неискушенным читателям думать, что роль Советского Союза в Испании предосудительна. Он также злобно нападает на Андре Марти, организационного гения и вдохновителя Интербригад; Хемингуэй обязан был понять величие этого человека независимо от своего личного мнения о нем. А теперь его книге будут рады наши враги, и из-за нее бойцы батальона Линкольна будут оклеветаны и многие из них погибнут. <…> Он написал роман об Испании без народа Испании: народ изображен жестоким, мстительным и безответственным. Это позволило буржуазным и либеральным писакам приветствовать роман. Арчи Маклиш возопил от радости, что Хемингуэй порвал с Москвой, и договорился до того, что сравнил роман с „Записками молодого человека“ Дос Пассоса, который, как известно, является врагом испанского народа. Это странная компания для такого человека, как Хемингуэй. В данный момент он находится в компании своих врагов и врагов народа».
Не успокоившись, Бесси 20 ноября опубликовал открытое письмо Хемингуэю (оно воспроизведено в «Интернациональной литературе» № 11–12 за 1940 год): «Мы, участники Интербригад Испанской республики, убежденные в правоте того дела, за которое мы боролись, с чувством глубокого негодования осуждаем…» Письмо подписали десятки участников батальона Линкольна и, в частности Милтон Уолф, которого Хемингуэй превозносил в своих корреспонденциях. Уолф считал, что сцена казни франкистов, «написанная вне исторического контекста и без разъяснения причин, играет на руку франкистской пропаганде». Уолф не сказал, что сцена лжива: он, как и Бесси, с наивной откровенностью советовавший Хемингуэю писать о Марти «независимо от своего личного мнения», полагал, что правда бывает вредной. Уолф оставил о Хемингуэе злобные воспоминания: якобы, когда он обратился к нему за вспомоществованием для немецкого коммуниста Альфреда Канторовича, Хемингуэй дал 400 долларов, да и то взаймы; что он отказывался давать деньги другим ветеранам и вдобавок «в военных делах не мог отличить локтя от задницы». При жизни Хемингуэя, однако, Уолф поддерживал с ним отношения и в 1947 году пригласил его выступить на юбилейном собрании ветеранов батальона. Но в 1948-м разгорелась новая склока, тянувшаяся четыре года. Ветераны собирались издать антологию произведений об испанской войне; включать ли туда хемингуэевский реквием? Уолф был «за», Эдвин Рольф тоже, и даже Бесси согласился, но Луи Арагон объявил, что не даст свою поэму, если будет текст Хемингуэя, и в конце концов решили его исключить.