Хирург
Шрифт:
Впрочем, все вздор. Самое главное непонятное — это почему я здесь. Какого черта я, у которого такое неприязненное чувство вызывают шаблонные хитросплетения природы, приехал сюда. Меня так стукнуло, я даже не знаю чем, что на голове осталась вмятина; непонятно, почему я так забочусь о своем здоровье, что уже более двух месяцев, которые прошли после травмы, я не дотрагиваюсь до водки. Почему я так боюсь за свое здоровье, почему оно стало для меня столь драгоценным, что хорошему застольному прирюмочному общению с дорогими и близкими мне людьми я предпочитаю бережение анатомических отделов и их физиологическое функционирование.
Может, я действительно
Знак мне, который еще и сам не знает, грозит ли ему суд, но думает и помнит о том, что девочка Люда, может быть, никогда не будет иметь детей. Знаки были в действиях моих, я сам их создавал себе, но я не имел глаз, чтобы видеть, ушей, чтобы слышать. Я поехал в этот вояж, в эту гонку, в эту спешку — за чем?! за чем гонка, — и посреди разговора, движения, смеха перестал существовать, но то, что я не существовал, я стал понимать после, когда я существовал снова.
Мы ехали — я смеялся, разговаривал и все равно думал о Люде, о себе, а потом я вышел, а потом меня не было, а потом я еще не понимал, что не существовал перед этим, я не пришел снова в жизнь, а вновь рождался. Сначала я себя увидел перед каким-то домом, а рядом стояли люди, которых я откуда-то знал, не помнил откуда, еще не знал, что это были и будут близкие мне люди; потом опять я не был в жизни — это как воспоминание из детства: кусочек жизни есть — ничего, потом опять кусочек — опять ничего. Затем было приемное отделение — я уже узнавал. И опять ничего. Потом я в перевязочной — на столе лежит больной, я слышу дыхание неправильное, чейн стоксовое, — узнаю. Думаю, что я на дежурстве, хочу помочь, смотрю на больного, смотрю на часы, стрелка прыгает по минуткам, я думаю, что для нас (в этот момент я себя, наверное, считал здоровым доктором) это минуты, а для больного — вечность, потом, кажется, я слышу это по дыханию, ему, этому больному, конец. Какие ж тут минуты? А про себя я еще ничего не знаю. Как в детстве.
Как люди будущего знают о прошлом, знают, какими кругами мир, тот прошлый мир, пойдет, пошел, — мы, врачи, как пророки, знаем иногда будущее больного, например этого больного, каким кругом он пойдет, уже пошел. А сколько ошибок! Не только у врачей, но и у пророков.
(Простите, ребята, но мне очень важно восстановить все, будто бы вам, а на самом деле для себя. Не обращайте внимания на словопляску. )
А потом опять ничего. Меня опять нет, я пошел по тому кругу, о котором я ничего не знал и не думал, а кто-нибудь около меня знал, может быть, и думал, и, может быть, неправильно знал и думал.
Я уже лежу на кровати, и постепенно воспоминания приобретают стройность, как память о юности, чреда событий непрерывная, — во всяком случае, перерывов я не помню.
И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.
Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.
И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: «Куда мы едем?» — а на ответ спрашивал: «А зачем?» — когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: «А почему стреляют?» Вопрос был глупый и нереальный. То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, — когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.
И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя — жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.
Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.
Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.
Я хожу спокойно, не дай бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.
Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.
Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…
«Кончаю. Страшно перечесть…» — радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел — ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал — противно».
МИШКИН:
Я сидел в комнате, в глубоком кресле для больных феодалов. В таком вот, по моим представлениям, умирал граф Безухов. Сидел я, смотрел в стенку и ничего не делал. Не могу сказать, думал ли. Наверное. Не думать же не получается — как дышать. От нас не зависит.
Галя лежала на диване сбоку от меня. Я любил смотреть на нее в халате и шапочке. Из-под халата торчали длинные ноги и черная юбка. Почему мне видится сейчас только черная юбка — не знаю. Поясок халата затягивается туго, до рюмочной талии, — высший шик. Шапочка надета кокетливо, но на самом деле кокетлива прическа, а уж шапочка надевается как получится, чтоб прическу не испортить — денег жалко за прическу. Помню, как в больницах женщинам, и сестрам и врачам, не разрешали красиво и разнообразно форму медицинскую под свои формы приспосабливать. Краситься не разрешали. Чтоб все одинаковы были. Сплошными белыми шеренгами. Теперь даже белый цвет, слава богу, у нас не обязателен в больницах. Как больной могу сказать — красивая и красиво одетая женщина в больнице мне всегда была приятней, чем белая серота однообразная. Как бы ни было тяжело — лучше пусть будет накрашена, чем халда и кулема, как мы, больные, называли некоторых.