Хлебозоры
Шрифт:
С гулом валился подмытый берег, вздрагивала цветущая черемуха. А в небе над нашими головами заходил в очередное пике невидимый бекас-штурмовик…
Потом лесник дядя Леня Христолюбов увел меня на Божье озеро и рассказывал о великанах, которые жили когда-то давным-давно на берегах. Он говорил, что великаны были белые, страшно высокие, страшно, потому что непривычно видеть людей выше деревьев. И что березы на Божьем растут только там, где ступала нога великана, — выходило, что они исследили не только берега озера, а всю округу на много километров.
О «лесных дядях» я слышал с тех пор, как помнил себя. Говорят, их совсем недавно кто-то встречал в лесу, будто еще мой дед, которого на свете уже не было. И еще один старик из Полонянки однажды столкнулся с великаном в лесу, только почему-то старик этот никак мне не хотел про свою
Но когда я услышал о великанах от дяди Лени да к тому же много чего увидел, то сразу поверил, что они были на самом деле. Как же было не поверить, если село наше называлось Великаны, если озеро — Божьим, поскольку в давние времена «лесных дядей» боялись и считали их богами.
Где уж там не верить, если я своими глазами, да не при свете коптящей лампы, а ясным днем, увидел сначала квадратные углубления с расплывшимися бровками — точь-в-точь как будто изба стояла или огромная землянка, потом и вовсе — могильные холмы, выстроенные в ряд, только такие длинные, что жуть брала, — метров до шести! А ко всему прочему тетя Варя, которая работала в лесу и подолгу жила на Божьем, копала яму, чтоб отжечь уголь для самоваров, и выкопала целую груду горшочных черепков.
— Ишь, бабье-то у них косорукое было, — сказала она так, словно речь шла о наших великановских бабах. — Сколько горшков-то перебили… И горшки хорошие были, с узором.
Все это было здесь, на берегах озера, среди почерневших пней от срубленных в войну берез. Просто когда здесь стоял лес, ни ям, ни могильных холмов не замечалось. Они скрадывались деревьями, к тому же когда ходишь по белому-белому лесу, всегда хочется смотреть не под ноги, а вверх, в кроны, или уж по сторонам; и тогда рябит в глазах от мельканья белых, с черными родинками, стволов. Но вот срубили березы, и все сразу обнажилось, как обнажаются старые шрамы на остриженной под нуль голове.
И уж совсем сразил меня лесник дядя Леня, когда показал берцовую кость — как раз ему до пояса, а потом позвал в черемуховые заросли у самой воды и, раздвинув ветки, шепнул горячо:
— Гляди!
Я обмер. На старом пне стоял человеческий череп, величиной с двухведерный чугун и такой же черный от старости.
Я глядел на череп, он на меня…
— Ну? — спросил дядя Леня. — Видал? Теперь веришь, что великаны были?
— Верю, — едва вымолвил я.
— Вот так, — подытожил он. — А больше мне никто не верит. Я всяким ученым писал, рисунок прикладывал, сюда посмотреть звал, они так и не приехали. И даже не написали. Потому что не верят.
Потом он отошел в сторону, встал между двух оставшихся берез среди молодого подлеска и глянул так грустно и пристально, что у меня мороз побежал по коже, а в голове полыхнула мысль — бежать!
Сам дядя Леня ростом был под два метра, могучий и белый, как береза. Ни дать, ни взять — «лесной дядя»…
2. Шлем
На похороны отца мамин брат Федор Иванович не поспел. Жил он в соседней деревне Полонянка и, говорит, в это время был как раз в городском госпитале, опять лечился от контузии. Зато он первым из родни прикатил на девять дней. Личностью он был легендарной, дядю Федора знали во всей округе от мала до велика, хотя бы даже потому, что ездил он на трофейном немецком мотоцикле,
— Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если в тогда не убило, может, и я тоже стал…
И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.
Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…
Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец — тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.
Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.
— Эх, Павло! — говорил он отцу. — Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!
— Понимаю, понимаю, — тихо кивал отец. — Что сделаешь, война…
— Да не война! — резал дядя Федор. — Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я — что? Как всегда грудь нараспашку и — вперед!.. Дура-ак!
Если рядом оказывалась его каска — а она была рядом частенько, — он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище — Шлем. В глаза то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили — вон, Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра. От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу — все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.
Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком — рукой подать, — но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:
— И вообще: мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.
На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.