Холодное солнце теплой зимы
Шрифт:
– Пашка? – будто увидев слизняка, скривилась Любовь Александровна. – И вы не сочтёте это фамильярностью?
– Мама, – снова посчитал нужным вмешаться Эдуард. – Павел – простой человек. Будьте уверены, его такое обращение не покоробит. И кстати, Лилию тоже можете называть на «ты». Не чужие ведь…
За столом опять воцарилась наэлектризованная тишина. Слышны были только чавканье Лилии, скрежетание приборов и позвякивание столовой посуды. Любовь Александровна изо всех сил старалась придумать новую тему для разговора, но, ничего не сообразив, пошла за третьим блюдом. Им оказалась нежная телячья вырезка с жареным луком и тушёными овощами.
– А где вы работаете… то есть работали, Павел? – попыталась ненавязчиво спросить Любовь Александровна.
– Я
– Боже, так вы из того самого цирка? – с вполне искренним интересом оживилась мать Эдуарда. – Я слышала про пожар в Сочи, это ужасно.
– Да, именно оттуда, – отозвался Павел и запихнул в рот кусок, давая понять, что разговор на эту тему ему неприятен. По крайней мере, Любовь Александровна поняла именно так, хотя, может быть, Павел просто, безо всякой тайной мысли, запихнул в рот кусок говядины.
– Павлу нужно восстановить документы, потерянные в пожаре, а остановиться ему в Москве было негде. Поэтому я его и позвал пожить у нас, как раз и за лошадьми присмотрит, – вновь встрял в разговор Эдуард.
Планировавшийся лёгкий застольный разговор совершенно не клеился. Спотыкаясь на каждом шагу, он тоскливо плёлся по банальным и избитым темам, словно бы нарочно стремясь заглохнуть после каждого сказанного слова. После очередной повисшей паузы Любовь Александровна не нашла ничего лучше, как обратиться к сыну:
– А я сегодня была на могилке отца. Представляешь…
Что именно Эдуард должен был представить, так и осталось неизвестным, потому что как раз в этот момент Лилия смачно отрыгнула. Неблагопристойный звук больно ударил по барабанным перепонкам Любови Александровны, попутно щёлкнув по тонкой душевной организации светской львицы. Попранный вопиющим неуважением застольный этикет требовал немедленного возмездия. Из последних сил цепляясь за ускользающие нити культуры общения, Любовь Александровна попыталась сформулировать своё негодование. Подсознание автоматически отослало её на пять столетий назад:
– В сие одрине реснота благодать великая есть, – изрекла Любовь Александровна. – Устыдилась бы, отроковица! Негоже досадити чадь да срамиться аки… тожде… мамонь окаянная.
В первую секунду Павел и Лилия так опешили от этого случайного набора звуков, что уставились на Любовь Александровну как на умалишённую.
«В этом доме приличие – это дар божий, – тем временем напряжённо переводил для себя Эдуард. – Постыдилась бы, девушка! Нехорошо (и это мягко сказано) оскорблять семью и позориться как… эта самое… обезьяна безбожная».
Любовь Александровна, выдержав грозную паузу, гордо встала, поправила безукоризненно белую блузу и, трагически прищурив глаза, вышла из комнаты.
Повисло неловкое молчание. Было слышно, как на стене тикают часы и большая чёрная муха, противно жужжа, бьётся о стекло. В первый раз за всё время Эдуард испытал стыд за свою невесту. Облокотившись на стол и обхватив голову руками, он размышлял о сложившейся ситуации. Призрачная надежда на то, что мать примет невесту, хрупкой бабочкой упорхнула в небеса, помахав на прощание розовым крылом. На душе было мерзко. Стена социально-культурного предубеждения оказалась непробиваемой, и жалкие потуги Эдуарда преодолеть отчуждение так и остались пустыми мечтами. Варианты закончились. Резко захотелось серого дождя, грустной песни и горькой водки.
– М-да… я думаю, о десерте не может быть и речи, – философски заметил Павел и встал из-за стола.
Вечером, когда все уже ложились спать, Эдуард набрался смелости и зашёл в комнату матери, чтоб пожелать спокойной ночи. Перед тем как постучаться и открыть дверь, он на минуту задумался.
Эдуард действительно любил её и до этого дня старался не расстраивать. Теперь же, после случившегося, Эдуард поражался собственной дерзости… Подумать только, пойти наперекор и привести домой невесту, предварительно не посоветовавшись с матерью! Это форменное самоуправство, нарушение незыблемых устоев семьи и плевок в душу человеку, который «всю жизнь мучился, растил и воспитывал» единственное и горячо любимое чадо. Да он на самом деле спятил! Или всё-таки нет? Может, это как раз и есть настоящая жизнь? Сделать осознанный, пускай даже спонтанный, но от этого не менее желанный выбор. Сделать выбор самому и защищать его как единственно верный впервые за всю свою парниковую жизнь. Эдуарду вспомнилось, что даже трусы на нём (широкие семейники в зелёный листочек) – и те выбирала мать, потому что другие, которые понравились Эдуарду, по мнению Людмилы Александровны, слишком сильно сдавливали мошонку. Поворачивать вспять было поздно. Эдуард любил мать, но эта сыновняя любовь была слишком привычна и обыденна. Она была словно большой и красивый ковёр, к которому все так привыкли, что никто уже и не замечает. Любовь же к Лилии была совершенно иной. Это было новое, пьянящее, пронзительное, окрыляющее чувство. Тяга к женщине, которой желаешь обладать и не хочешь ей подчиняться. Эта любовь – как свежий ветер, ворвавшийся из внезапно открытого окна в затхлую комнату и принесший с собой аромат свободных, цветущих буйным цветом равнин. Эдуард чувствовал себя декабристом, восставшим против угнетателя царя (теперь именно так он видел свою мать) во имя высших идеалов. Выбор был сделан. В битве за душу Эдуарда материнская любовь проиграла.
…Коротко постучавшись, Эдуард открыл дверь. В комнате было темно. Не горел даже ночник. Перед открытым настежь окном на фоне тюлевой занавески и уличных фонарей виднелся знакомый Эдуарду с детства силуэт. Любовь Александровна курила, глядя на ночную улицу. Отчётливо видимые на свету длинные нити дыма, отделяясь от уголька сигареты, поднимались к потолку, рисуя в воздухе только им понятные узоры. На звук открывающейся двери она даже не повернулась.
– Добрый вечер, мама, – отчего-то охрипшим голосом произнёс Эдуард. – Я пришёл пожелать вам сладких снов.
Последовала холодная тишина. Эдуард вздохнул и хотел было закрыть дверь, как услышал голос матери:
– Кто эти люди, сын? Где ты их нашёл? – сказала она, не поворачиваясь к Эдуарду.
Голос был ровный, даже чуть апатичный. Таким голосом обычно люди в безнадёжной стадии онкологии говорят: «Я умираю».
Эдуард вздохнул и приготовился к решительной битве.
– Я не этого ждала всю жизнь. Разве может интеллигентный, культурный человек нашего статуса быть счастлив с этой цыганкой? Знаешь, что я чувствую сейчас? Я будто бы перенеслась на двадцать лет назад, в тот день, когда чуть не потеряла тебя. Помнишь, когда ты застрял в том проклятом туннеле? Где мы только не искали! Обшарили все дворы, все закоулки. Даже водолазов вызвали, чтоб дно реки прочесать. Боже, я чуть не умерла тогда. Я думала, что потеряла тебя, моего единственного сыночка. Вот и сейчас мне кажется, что потеряла тебя. Ты рядом, а будто бы это не сын вовсе.
Слова матери вызвали в памяти неприятное чувство давно минувших дней, когда, ещё совсем мальчишкой, Эдуард на спор пролез в старый туннель, прорытый ещё во времена революции. Это был старый, полуразрушенный узкий проход под землёй, свод которого со временем кое-где просел и грозил вот-вот совсем обрушиться. Эдуард, подстёгиваемый другом, в полной темноте, на ощупь, успел пройти по нему метров двадцать, когда от неловкого движения трухлявое бревно, державшее арку, хрустнуло и тяжёлая земля погребла мальчишку под собой. Подождав немного, приятель стал звать Эдуарда, но тот, придавленный тяжёлой сырой землёй, не мог не только двинуться, но и ответить. Даже чтобы сделать простой вздох, нужно было прикладывать немало усилий. Приятель, подумав, что натворил непоправимое, струсил и, как и любой ребёнок в его возрасте, просто убежал домой. Только ночью кто-то догадался заглянуть в туннель, откуда и вытащили почти бездыханное тело ребёнка. С тех пор у Эдуарда развилась тяжелейшая форма клаустрофобии, которой он мучился по сей день. Выход туннеля, чтобы не повторялись подобные несчастья, завалили толстым слоем земли вперемешку с гравием и благополучно о нём забыли.