Холодный туман
Шрифт:
— Напрасно вы иронизируете, товарищ майор, — сдержанно заметил Денисио.
— Напрасно? А вы, товарищ капитан, думаете о том, что проповедуете? Вы кто, разрешите у вас узнать, летчик, или сестра милосердия? Не потому ли война в Испании закончилась так бесславно, что среди интернационалистов было немало слишком добреньких солдат и офицеров?!
— Вы не смеете так говорить! — Денисио до этого сидел на длинной деревянной скамейке, майор же прохаживался взад-вперед по небольшой комнатушке КП. Однако, произнеся последнюю фразу, Денисио стремительно встал и вплотную подошел к заместителю командира полка. — Вы не смеете говорить так о людях, которых совершенно не знаете! Я требую от вас, чтобы вы сейчас же извинились за свои слова. Иначе…
Давно уже Денисио не испытывал такого гнева. И давно его таким никто не видел.
— Иначе что — дуэль? — спросил он. Спросил так, что даже тон, каким он произнес свои слова, был своего рода извинением. И Денисио это понял. Понял он также и то, что о Шустикове с майором говорить бесполезно. Бросив еще один откровенно-недружелюбный взгляд на Усачева, Денисио покинул КП.
После того, как майор Усачев детально ознакомил летчиков эскадрильи с заданием и все отправились к своим самолетам, Денисио сказал Валерию Строгову:
— Сегодня я полечу в паре с Шустиковым. А ты будешь ведомым у Чапанина.
Механик Михеич, помогая Шустикову надевать парашют, весело говорил:
— Я вам вот что скажу, командир, вы лучше с летчиком Чапаниным не связывайтесь. Потому как Василь Иваныч Чапанин иногда и вправду начинает думать, будто он и есть всамделишный Василь Иваныч Чапаев, который громил когда-то беляков. Вчера я своими ушами слыхал, как он кричал своему механику: «Петька, черт, куда ты мою шашку дел? Немедленно найти, иначе я тебе быстро голову оторву!»
— Сочиняешь ты, Михеич, — сказал Шустиков. — От начала до конца сочиняешь, а зачем — не пойму. Думаешь, наверно, что все это больно смешно, а потому мы оба с тобой начнем сейчас до слез смеяться, а это, мол, вот как нужно летчику Шустикову перед вылетом на боевое задание. А, Михеич? Не ошибаюсь я?
— Ну, зачем же вы так, командир, — обиженно ответил Михеич. — Я ведь по-хорошему.
— А развёл говорю, что по-плохому? Ты, Михеич, — по-плохому не можешь. Потому что добрая у тебя душа… А чего ты так заглядываешь в мои глаза, Михеич? Честно скажи, видишь в них что-нибудь такое, знаешь… Ну, не совсем обычное… Вроде как тоска в них, что ли? Видишь, да?
— Ничего я в них такого не вижу, товарищ командир! — живо воскликнул Михеич. — Зря вы на себя наговариваете. Глаза как глаза, все в них, вот ей Богу же, нормально… Дайте-ка к эту лямочку подправлю… И знаете что, командир, просьба у меня к вам большая. Можно высказать?
— Давай, Михеич!
— Заранее не хотелось говорить, а теперь скажу. Значит, вот в чем дело: день рождения мой сегодня. У Алексеевны, завстоловой нашей, триста граммов водчонки я выпросил. Третьего дня еще. И припрятал, конечно. Так вот, после прилета вашего с задания и прошу я вас, товарищ командир, поужинать придти ко мне, чтоб отметить, значит, день этот. Хозяйка моя, где живу я, обещала пирожков с грибами сделать. Придете, товарищ командир?
— Обязательно приду, Михеич. Денисио можно с собой прихватить? Я сегодня ведомым у него, вместе, значит, возвращаться будем.
— Так я ж вот как рад буду, если и Денисио! — воскликнул Михеич. — Запустим мотор, командир, еще разок опробуем. Скоро, Наверно, выруливать начнут.
Не прикрывая фонарь, Шустиков запустил мотор, давая ему возможность поработать на малых оборотах. Михеич стоял у края правого крыла, держась за консоль, и Шустиков смотрел на своего механика с таким чувством, будто видит в эту минуту своего отца — и тревожно, тревожно у него на душе, как при прощании. Вспомнил вдруг летчик Шустиков, как два месяца назад — жили они тогда в палатках в каком-то прифронтовом лесу — пришел к нему Михеич и попросил придти к нему в палатку «пропустить по черепушечке» какой-то, похожей на спирт, гидросмеси в честь дня его, Михеича, рождения. Михеич тогда даже свое удостоверение личности показал Шустикову: вот глядите, точная дата рождения, не обманываю я… Да, два месяца назад это было… И вот сегодня… Ох, Михеич, Михеич, добрейшая твоя, бесхитростная душа! Как все механики на свете, верит, глубоко верит Михеич в самую главную примету: чтобы обязательно вернулся летчик из боя — его обязательно надо очень ждать, и летчик должен знать, что его очень ждут на том самом месте, откуда в бой провожали. Вот и придумал Михеич еще один день своего рождения — как же можно, чтоб командир не вернулся не поздравил своего механика! Обязательно должен вернуться, во что бы то ни стало!
— Выруливаем, «ласточка», — услышал в шлемофоне Шустиков.
«Ласточка» — это позывной Шустикова: и на левом, и на правом борту его истребителя искусно нарисованы ласточки, острыми крыльями рассекающие, словно бы тугой, упругий воздух. Рисовал этих ласточек сам Михеич, а он был неплохим художником. Ходили к нему его друзья-механики, просили: «Михеич, нарисуй или орленка, или синицу, на худой конец — журавля… За нами не пропадет: мол, двести, так двести, а то и все триста нацедим и отфильтруем на противогазе, чистенький будет напиточек, как слезинка». «Нет, — твердо отвечал Михеич, — нечего птичник в эскадрилье разводить…»
Они все были настроены на одну волну. В шлемофонах то и дело слышалось: «Четверочка, подбери высотенку…», «Слева — три „лаптя“. Атакуем?», «Следить только за „горбатенькими“ [3] », «Строй не ломать…», «„Маленькие“ [4] , „маленькие“, идете хорошо, идете хорошо, спасибо…»
Денисио поминутно окликал своего ведомого Шустикова: «„Ласточка“, „ласточка“ как ты там?» Денисио, — конечно, предполагал, что их наверняка ожидает бой, во время которого они могут понести потери, но — как ни странно, сейчас его больше всего беспокоила и тревожила судьба Шустикова. «Потери вообще» — это неизбежное зло — сейчас для Денисио были каким-то отвлеченным понятием. «Откуда кто» из них может знать, кому что уготовано — через пять, десять, или двадцать минут? Кто-то сейчас мурлычет себе под нос какую-нибудь песенку, кто-то на новом месте уже успел познакомиться с местной дивчиной и мысленно себе представляет вечернюю с ней встречу, кто-то думает о том, что уже целых две недели никак не соберется написать письмо матери, которая, конечно же, каждый день выходит встречать почтальоншу, но вот сегодня, как только вернется из этого боевого задания, обязательно ей напишет, — да, мысли у всех, пока не начался бой, чем-то заняты, заняты чем угодно, только не предстоящим боем, потому что никто не знает как он начнется, этот бой, как он будет протекать, да и зачел о нам думать, вот начнется он, тогда и увидим как и что…
3
«Горбатенькие» — так ласково называли «ильюшиных».
4
«Маленькие» — летчики-штурмовики не менее ласково называли так истребителей.
Это — вообще. Это — все. Но не Шустиков. У Шустикова сейчас все по-другому. Он чувствует себя обреченным — самая пакостная штука на войне. Что может сделать человек, который знает: его сегодня убьют? Когда Шустиков в первый раз сказал: «Меня скоро убьют» — глаза у него были похожими на глаза смертника. Денисио доводилось видеть такие глаза. Как-то, возвращаясь с боевого задания, он обнаружил, что ему не хватит бензина дотянуть до своего аэродрома. Поэтому, заранее выбрав удобную площадку рядом с какой-то стрелковой нашей частью, он посадил машину, попросил двух бойцов посторожить ее, а сам уже отправился было на КП этой части, чтобы связаться со своими, как вдруг увидел: трое солдат с автоматами в руках ведут человека в гимнастерке без пояса, с расстегнутым воротом, босого и со связанными за спиной руками. А там, куда вели этого человека, было выстроено человек сто пятьдесят красноармейцев — выстроено четырехугольником, в середине которого стояло несколько офицеров.
Денисио спросил у проходившего мимо младшего лейтенанта:
— Что-то случилось?
Тот ответил:
— Случилось. — Кивнул головой в сторону человека со связанными руками. — Приговорен к расстрелу за предательство. Вон там его сейчас и шлепнут.
Никогда еще Денисио не приходилось присутствовать на подобных актах возмездия, он даже не представлял себе, как можно выстрелить в человека, который стоит перед тобой совершенно беззащитный, стоит и ждет, когда у него отнимут жизнь. Все это казалось Денисио противоестественным, и, хотя он отлично понимал, что с закоренелыми преступниками, с предателями поступать иначе нельзя — о-т-н-и-м-а-т-ь у беззащитного человека жизнь, считал он, бесчеловечно.