Холодный туман
Шрифт:
В тот раз, влекомый любопытством, преодолевая в себе ощущение какого-то отвращения к сцене, которая должна была сейчас разыграться, Денисио направился в сторону выстроенных солдат. Никто его не задерживал, и через две-три минуты он оказался почти напротив стоявших в середине каре офицеров. И тут же увидел человека, приговоренного к смерти. Человек этот стоял лицом к нему, и первое, на что невольно обратил внимание Денисио, были глаза смертника. Человек еще был жив, он обеими ногами стоял на земле, чувствуя, наверно, ее тепло, иногда он слегка поводил плечами, стараясь, видимо, утишить боль в связанных руках, короче говоря, жизнь во всех ее проявлениях еще продолжалась, а глаза были мертвыми. Ни одной в них искорки, ни одной
Денисио почему-то подумал: «Скажи сейчас этому человеку, что смертный приговор отменяется и ему даруется жизнь и свобода, он, наверное, и не обрадовался бы, остался бы безучастным, потому что в нем уже умерла его мысль, окаменела его душа. Недаром же говорят, что глаза — это зеркало души человека».
Перед тем, как в приговоренного выстрелили, он, как показалось Денисио, взглянул на него. Взглянул этими самыми мертвыми главами — и Денисио вдруг ощутил в своей душе холод, словно к ней на миг прорвался леденящий ветер. Это не было ни жалостью, ни состраданием, ни удовлетворением оттого, что праведный суд свершился. А что это было — Денисио так до конца и не понял…
Почему он вспомнил сейчас тот давно, казалось бы, забытый эпизод? Ведь никакого особенного следа в жизни Денисио он не оставил — чужой человек, чужая жизнь, чужая смерть… И не в том ли заключается ответ на этот вопрос, что глаза т-о-г-о человека и глаза летчика Шустикова, когда он говорил: «Меня скоро убьют», так поразительно были похожи?
Правда, Денисио тут же постарался отринуть от себя эту мысль: что общего может быть между т-е-м человеком и Шустиковым? Т-о-т человек знал, что делает последние шаги по земле, Шустиков же — лишь предполагает, что его могут убить. У того человека не было никакой надежды, потому он и умер раньше, чем его расстреляли, у Шустикова же… Шустиков может перебороть в себе неведомо откуда пришедшие к нему сомнения, ему для это нужно только время. Время, и еще хотя бы одна победа в бою, которая укрепит его волю.
Денисио даже оживился, когда так подумал. Конечно же, ему нужна еще хотя бы одна победа, но не когда-нибудь, а сейчас, вот в этом, сегодняшнем бою, которого не может не быть…
— «Ласточка, Ласточка», — позвал Денисио. — Как ты там?
— Нормально, — ответил Шустиков. — Хорошо идут наши «горбатенькие», сверху любо на них поглядеть.
— Минут через шесть-семь покажется «железка». А там — сразу и железнодорожный узел. Наверняка нас там встретят…
— Не хлебом-солью, — добавил Шустиков. — Да и мы им угощение не мармеладное везем. Правильно я говорю, товарищ капитан?
— Не мармеладное, — согласился Денисио.
И — радостно улыбнулся. Никакой паскудной тоски в голосе Шустикова нет и в помине. Шустиков такой же, каким был всегда. Значит, выбросил из головы всю ту дребедень, которая на время его сломила. Вернее, попыталась сломить, но не сломила. — Шустиков оказался сильнее.
Внизу железнодорожное полотно делало своеобразную петлю, словно бы кем-то наброшенную на небольшой городок, на краю которого расположилась довольно крупная станция с расползающимися от нее ветками блестевших рельс, сверху похожими на лапы огромного паука. На этих ветках, куда ни глянь — длинные составы вагонов, платформ, выбрасывающих из труб клубы дыма паровозов, вселенская суета немецких солдат, разгружающих танки, тягачи, бронемашины, всю ту грохочущую, лязгающую технику, которая тут же, сходу, растекается по большакам, направляясь к линии фронта.
И штурмовики, и прикрывающие их истребители уже приближались к железнодорожному узлу, но пока не было ни одного залпа эрликонов, не было видно ни одной трассы крупнокалиберного пулемета, и можно было подумать, что немцы или забыли о такой простой вещи, как защита своего важного объекта от удара с воздуха, или настолько обнаглели, что не считают необходимым такую оборону организовать.
Однако никого из летчиков эта кажущаяся беспечность немцев ни на минуту не обманывала. Трудно выразить словами то ощущение, которое летчик испытывает в подобной ситуации. Ничего еще не видя, он чувствует, как затаилась земля, затаилась так, как затаивается хищный зверь, готовый броситься на свою жертву: он уже когти почти выпустил, и шерсть его встала дыбом, и в глазах у него одна за другой мелькают сотни молний, но — до самого последнего момента, до рокового прыжка он не подает никаких признаков жизни.
Да, земля тоже бывает похожей на затаившегося хищного зверя. Денисио познал это еще там, в Испании, где он впервые столкнулся с коварством фашистов. Тактику они перенесли и сюда и долгое время ее не меняли, надеясь, что наши летчики ее не сразу раскусят.
Шустиков, не отрывая взгляда от машины Денисио, в то же время не упускал из виду и землю. Он тоже ждал, что земля вот-вот заговорит. Шустиков, как и другие летчики, чувствовал: она, земля, уже ощетинилась, уже до предела напряглась, сейчас нужна хотя бы крохотная искорка — и все там взорвется, все сразу напомнит о войне и о том, что ты в своей маленькой, с земли похожей на скорлупку, машине фактически ничем не защищен; один снаряд эрликона, одна короткая пулеметная трасса, даже один удачный винтовочный выстрел могут прекратить твое бренное существование. Ну, что ты против всего этого сделаешь?
Раньше Шустиков почти никогда об этом не думал. А если и думал, то совсем по-другому. Он — в маленькой, похожей на скорлупку машине? А кто однажды, когда они вот также прикрывали «ильюшиных», навечно припечатал к земле штук пять немцев, смаливших по нему из двух эрликонов? Кто? Они смалили по нему, можно сказать, в упор, их трассы будто змеями облепляли его машину, а он («…Плевать я хотел на вас, сволочи, все равно вы меня не достанете!») из крутого пике, тоже в упор, поливал их из пулемета и пушки и видел, как они, точно крысы, разбегались в стороны и падали, раскинув руки, чтобы больше никогда не встать. Командир эскадрильи Микола Череда тогда кричал по радио осипшим голосом: «Ласточка, Ласточка, ты чего забурилась?» А потом, на земле, говорил: «Я думал, что товарищ Шустиков свихнулся. До земли осталось полста метров, а он все не выводит машину из пике… Ну, — прикидываю я, — сейчас врежется… Короче говоря, выговор тебе, Шустиков, за воздушное хулиганство. Ясно?» — «Ясно», — ответил тогда Шустиков. А командир эскадрильи Микола Череда продолжал: «За храбрость же выговор снимаю и объявляю благодарность» — «Тоже ясно», — ответил Шустиков.
А кто полмесяца назад свалил «лаптя»? «Ю-восемьдесят седьмой» — это не фунт прованского масла, как говорит Валерий Строгов. Четыре пулемета — если врежут, мало не будет. В тот раз эскадрилья — вся целиком — возвратилась на базу уже под вечер и Шустиков, прилетевший последним, уже заходил на посадку, когда вдруг услыхал: «„Ласточка“, впереди тебя по курсу — „лапоть“. Один. Высота не больше тысячи. Встречай его. Вылетаю на подмогу».
Это говорил Микола Череда. А Шустиков мгновенно прикинул: пока Микола вырулит, пока взлетит, пока наберет высоту — «лаптя» и след простынет. Значит, надо самому.
Он дал форсаж — и его истребитель с такой силой рванулся вверх, будто до этой минуты его что-то крепко удерживало, а потом отпустило, и он, освободившись от пут, ощутил свободу.
«Лапоть» тоже полез вверх, делая совсем неглубокий вираж, то ли готовясь к бою, то ли стараясь уйти от Шустикова. А Шустиков, набрав такую же высоту, на какой летел и «Ю-87», полез выше, рассчитывая ударить по бомбардировщику сверху. Но ему надо было торопиться: над ним и над «лаптем» висели густые облака — метров триста выше них; к ним-то — как верно определил Шустиков — и тянул теперь летчик бомбардировщика, намереваясь в них скрыться. Тянул он к облакам тяжело, можно было не сомневаться, что летел он не пустой.