Homo Ludens
Шрифт:
Нельзя, кажется, назвать почти ни одного века, дух которого был бы столь же сильно отмечен печатью стиля эпохи, как это было в веке XVII. Это всеохватывающее моделирование жизни, духа и внешнего облика по выкройке Барокко находит поистине разительное подтверждение в одежде. Мода в парадном мужском костюме — ибо именно к нему следует обратиться в поисках стиля — на протяжении всего XVII в. совершает ряд резких скачков. К 1665 г. отказ от простого, естественного и практичного достигает своей наивысшей точки. Формы предметов туалета гипертрофируются до крайности: плотно облегающий камзол спускается лишь чуть ниже подмышек, сорочка выступает на три четверти между камзолом и панталонами, эти последние невероятно коротки и широки и почти неузнаваемы в так называемом rhingrave, более похожем на юбку. Перегруженный изобилием украшений: лентами, кружевами, бантами — до самых туфель, этот игривый костюм спасает свой шик и достоинство только с помощью плаща, шляпы и парика. Вряд ли в более ранние периоды европейской цивилизации можно найти элемент, более подходящий для демонстрации игрового импульса культуры, чем парик, в том виде, как его носили в XVII и XVIII вв. Введение в нидерландское словоупотребление выражения "эпоха париков" по отношению к XVIII в. с исторической точки зрения было определенной неточностью, поскольку XVII в. в этом смысле более характерен и более замечателен. Всякая эпоха полна контрастов. Век Декарта, Пор-Руаяля [550] , Паскаля и Спинозы, Рембрандта и Мильтона, отважного мореплавания, заселения заморских земель, смелой торговли, восходящего естествознания, морализирующей литературы — именно этот век приносит с собою парик. В 20-е годы от короткой прически переходят на длинные волосы, а в начале второй половины века в моду входит парик. Каждый, кто хотел слыть господином, будь то дворянин, магистрат, военный, клирик или купец, с этих пор носит парик как парадное украшение, даже морские офицеры в роскошных доспехах украшают себя париками. Уже в 60-е годы парик достигает наибольшей пышности в так называемом надставном парике. Его можно квалифицировать как бесподобное и смехотворное утрирование стремления к красоте и стилю. Но этим сказано еще далеко не все. Парик как явление культуры заслуживает несколько большего внимания. Исходным пунктом столь длительной моды на парики остается, конечно, тот факт, что ношение длинных волос, убранных в прическу, скоро
550
Пор-Руаяль — парижское аббатство, ставшее во второй половине XVII в. центром янсенизма, течения во французском и нидерландском католицизме, близкого в определенных отношениях к протестантизму и названного по имени основателя — голландского теолога Корнелия Янсения (Янсена). Янсенисты критиковали оптимистические воззрения на свободу воли, за что тезисы Янсена подверглись церковному осуждению еще в середине XVII в. Обостренное чувство личной греховности, готовность к мученичеству, противостояние королевскому деспотизму (Людовик XIV считал янсенистов личными врагами) и безнравственной политике и религиозной практике главных оппонентов, иезуитов, — все это делало данное течение привлекательным для людей с чуткой совестью и сильным интеллектом. Физики Блез Паскаль и Антуан Арно, логик Пьер Николь, педагог Клод Лансло были членами общины Пор-Руаяль, к ней тяготел великий драматург Жан Расин. Янсенисты, глубоко озабоченные проблемой греха и искупления, выступали против мягкой исповедальной практики иезуитов, требовали публичной исповеди, а также длительных и унизительных аскетических упражнений для кающихся грешников.
Примечательно, однако, в ношении парика не только т. о. что он, столь неестественный, обременительный и нездоровый, в течение полутора веков удерживает за собою поле сражения и, следовательно, не может быть отброшен как всего лишь каприз моды, — но также и то, что чем дальше, тем больше он отдаляется от естественных причесок, становясь все более стилизованным. Эта стилизация обеспечивается тремя средствами: накладными локонами, пудрой и бантом. С момента перехода от XVII к XVIII столетию парик, как правило, носят только белым, напудренным. Но также и этот эффект портреты донесли до нас, без сомнения, весьма приукрашенным. Что могло быть культурно-психологической причиной такого обычая, выяснить невозможно. С середины XVIII в. начинается отделка парика тугими рядами локонов над ушами, высоко начесанным хохлом и бантом, скреплявшим парик сзади. От всякой видимости подражания природе совершенно отказываются, парик теперь не более чем орнамент. Следует коснуться еще двух особенностей. Женщины носят парик только в случае необходимости, но их прическа в общих чертах следует мужской моде, с пудрой и стилизацией, которая к концу XVIII в. достигает максимума. Вторая особенность такова. Господство парика не было абсолютным. В то время как, с одной стороны, в театре даже трагические роли героев древности игрались в париках, которые на этот момент были в моде, с другой стороны, мы видим, уже начиная с XVIII в., изображения ряда лиц, прежде всего молодых людей, и прежде всего в Англии, которые носят естественные длинные волосы, как например Бурхааве у Трооста [551] [552] . Это означает склонность к непринужденности и раскованности, к подчеркнутой беспечности, невинной естественности, которая на протяжении всего XVIII в., уже со времен Ватто, противостоит приукрашиванию и натянутости. Проследить подобную тенденцию и в других областях культуры было бы увлекательным и важным занятием; здесь обнаружилось бы немало связей с игрой, однако это завело бы нас чересчур далеко [553] . Мы стремились лишь указать, что весь этот феномен парика в рамках столь устойчивой и продолжительной моды трудно обозначить иначе, как одно из явных проявлений игрового фактора в культуре.
551
Я. Ван Леннеп еще хорошо помнит обычаи старшего поколения, когда заставляет своего Фердинанда Хейка надеть парик лишь по возвращении из долгого плавания.
552
Имеется в виду портрет нидерландского врача и естествоиспытателя Хермана Бурхааве кисти голландского художника первой половины XVIII в. Корнелия Трооста.
553
О парике как символе правосудия в Англии см. выше, с. 86.
Французская революция возвестила окончание моды на парики, хотя произошло это вовсе не сразу. Но мы не более чем вскользь упомянем здесь об этом процессе, отразившем столь значительный отрезок истории.
Если мы признаем наличие живого элемента игры в эпохе Барокко, то в еще большей мере это относится к последующему периоду — Рококо. Именно там игровые качества расцветают столь пышно, что само определение Рококо едва ли может обойтись без прилагательного игривый. Игровые качества с давних пор соотносят с этим стилем как один из его существенных признаков. Но не содержится ли в самом понятии Стиль признание включенности туда определенного элемента игры? Не присуща ли самому рождению стиля некая игра духа или свойственной нам способности образовывать формы? Стиль живет тем же, что и игра: ритмом, гармонией, чередованием и повторами, рефреном и метром. Понятия стиля и моды стоят ближе друг к другу, чем это, как правило, склонно признавать ортодоксальное учение о прекрасном. В моде тяготение к красоте смешано с обуревающими людей страстями и чувствами: кокетством, тщеславием, выставлением своих достоинств; в стиле это тяготение к красоте выкристаллизовывается в чистом виде. Редко до такой степени сближаются друг с другом стиль и мода, и тем самым игра и искусство, как в Рококо или же так, как это, судя по всему, было в японской культуре. О чем бы мы ни подумали: о саксонском фарфоре или о более утонченной и нежной, чем когда-либо прежде, пастушеской идиллии, об украшении интерьера или о Ватто и Ланкре, о наивной страсти к экзотике, играющей возбуждающими или сентиментальными образами турок, индейцев, китайцев, — впечатление от пронизывающей все на свете игры не покидает нас ни на минуту. Игровые качества культуры XVIII в. уходят, однако, гораздо глубже. Искусство управления государством: политика кабинетов, политические интриги и авантюры — поистине все это никогда еще не было настолько игрою. Всесильные министры или князья, — в своих близоруких деяниях, к счастью, еще ограниченные малоподвижностью инструмента власти и сравнительным недостатком имеющихся у них для этого средств, — не обремененные заботами социального и экономического характера и не стесняемые назойливым вмешательством разных инстанций, самолично, с любезной улыбкой и в учтивых выражениях, подвергают смертельному испытанию мощь и благосостояние своих стран, так, как если бы речь шла о риске потерять офицера или коня в игре в шахматы. Из жалких побуждений личного самомнения и династического тщеславия, порою прикрываемых иллюзорною позолотой миссии отца страны, они пускаются во всякого рода искусные махинации, употребляя для этого еще сравнительно прочное величие своей власти.
На каждой странице жизни культуры XVIII в. мы встречаем наивный дух ревнивого соперничества, клубной активности и таинственности, что проявляется в создании литературных союзов, обществ рисования, в страсти к коллекционированию раритетов и всяческих творений природы, в склонности к тайным союзам, в тяготении к разным, в том числе и религиозным, кружкам, — и основание всего этого обнаруживается в игровом поведении. Чего нельзя сказать, так это того, что все это не имело никакой ценности, — напротив, именно игровой порыв и не умеряемая никакими сомнениями увлеченность делают эти явления исключительно плодотворными для культуры. Сам дух разногласий в сфере литературы или науки, свойственный интернациональной элите, которую участие во всем этом занимает и забавляет, носит вполне игровой характер. Изысканная публика, для которой Фонтенель написал свои Entretiens sur la pluralite des mondes [Беседы о множественности миров] [554] , группируется в лагери и партии по любому поводу "злобы дня". Вся машинерия литературы — это набор чисто игровых фигур: бледных аллегорических абстракций, пустых морализаторских фраз. Подлинный шедевр поэтической игры ума, Rape of the Lock [Похищение локона] Поупа, мог родиться только в такое время. Наше время лишь постепенно стало вновь осознавать высокое содержание искусства XVIII в. Век XIX утратил ощущение свойства игры и не замечал таившейся за нею серьезности. В завитках и зарослях орнамента Рококо, скрывающего, как в музыкальных украшениях, основную линию, он видел лишь слабость и неестественность. Он не понимал, что дух XVIII в. сам сознательно искал в этой игре мотивов пути назад к природе — но только в исполненной стиля форме. Он упускал из виду, что в шедеврах архитектуры, которые этот век также создал в большом количестве, орнамент совершенно не затрагивает самих строгих архитектурных форм, так что здание сохраняет все благородные достоинства своих гармоничных пропорций. Немногие эпохи искусства умели выдерживать в таком чистом равновесии серьезное и игровое, как Рококо. И немногим эпохам удавалось достигнуть такого созвучия между выражением пластического и мусического, как мы это видим в XVIII в.
554
Бернар Ле Бовье де Фонтенель, французский писатель и философ, член и непременный секретарь Французской Академии, активный участник спора "Древних" и "Новых" (см. примеч. 29* к гл. IX) на стороне последних, в трактате Беседы о множественности миров отстаивал идеи Джордано Бруно о бесконечности Вселенной и множественности миров, населенных разумными существами.
Игровое по своей сути качество музыки вообще не нуждается в том, чтобы здесь его доказывать заново. Она есть самое чистое и самое высшее проявление человеческой facultas ludendi [способности к игре] самой по себе. По-видимому, не покажется слишком смелым приписать неслыханное значение XVIII в. как музыкальной эпохи в значительной степени равновесию между игровым и чисто эстетическим содержанием музыки того времени.
Музыка как чисто акустический феномен тогда всячески обогащалась, набирала силу и делалась все утонченней благодаря усовершенствованию существующих музыкальных инструментов и изобретению новых, благодаря тому, что в исполнении больше места стали отводить женскому голосу, и т. д. По мере того как инструментальная музыка отвоевывала позиции у вокальной, связь музыки со словом ослабевала, и тем самым ее положение как самостоятельного искусства упрочивалось. Ее роль как эстетического фактора также возрастала во многих аспектах. Все большая секуляризация общественной жизни способствовала росту значения музыки как элемента культуры. Занятия музыкой ради нее самой принимали все более распространенный характер. Оставим в стороне вопрос, пошли ей на пользу или во вред два следующих отличия от нынешней ситуации. Музыкальные произведения все еще преимущественно сочиняли "на случай", для литургических целей или для светских праздников — вспомним творчество Баха. Музыка как искусство далеко еще не получила такого распространения, какое принесут ей последующие эпохи. Противопоставляя, как это только что произошло, чисто эстетическому содержанию музыки ее игровое содержание, мы обнаружим примерно следующее отличие. Сами музыкальные формы суть игровые формы. Музыка покоится на добровольном подчинении и строгом следовании системе условных правил, касающихся тона, размера, мелодии и гармонии. (Это остается справедливым также и там, где происходит отказ от всех до тех пор действенных правил [555] .) Системы музыкальных ценностей складываются, как известно, по-разному, в зависимости от места и времени. Никакая единообразная установка относительно формообразования или целенаправленности не связывает музыку Востока и Запада, Средневековья — и нашего времени. Каждая культура в музыкальном отношении конвенциональна по-своему, и наш слух обычно переносит только те звуковые формы, в которых он был воспитан. В многообразии музыки опять-таки заключается доказательство того, что в сущности она есть игра, то есть согласованность правил — пусть лишь в пределах очерченных границ, но зато при этом совершенно неукоснительных; игра, не устремленная к пользе, но способная приносить удовольствие, отдохновение, радость и душевный подъем. Необходимость строжайшей школы, точно заданный канон допустимого, притязание всякой музыки на исключительную убедительность как нормы прекрасного — все это важнейшие черты игровой специфики музыки. Именно благодаря этим особенностям музыка гораздо строже в своих требованиях, чем изобразительное искусство. Нарушение правил кладет конец игре.
555
Имеются в виду получившие развитие в первой трети XX в. авангардистские направления в музыке: атональный принцип композиции, додекафония Арнольда Шенберга, его учеников Антона Веберна и Альбана Берга.
В архаические эпохи музыка понимается как освящающая сила, как эмоциональное возбуждение, как игра. Лишь много позже сюда проникает еще и четвертый вид сознательной оценки: как содержательное наполнение жизни, как выражение ощущения жизни, короче говоря, как искусство в его современном значении. Отмечая, сколь недостаточно выражает в словах эту последнюю оценку XVIII столетие, сковываемое истолкованием музыкальных эмоций как непосредственной передачи голосов природы [556] , мы наверняка сможем себе уяснить, что ранее имелось в виду под равновесием игрового — и эстетического содержания музыки XVIII в. Еще у Баха и Моцарта она считалась не более чем благороднейшим видом времяпрепровождения (диагоге, по выражению Аристотеля) и искуснейшим из умений, и именно это райское простодушие возвысило ее до неподражаемого совершенства.
556
Согласно учению Руссо и многих других.
Несмотря на кажущееся поначалу противоречие, у нас нет причин отказывать последующим эпохам в игровых качествах, которые мы столь охотно признаем за эпохою Рококо. На первый взгляд, во времена возобновленного и обновленного классицизма и уже появляющегося романтизма повсюду, казалось бы, преобладает мрачная серьезность, уныние, слезы, и обнаружить игровой элемент здесь едва ли возможно. Но стоит присмотреться поближе, и мы увидим совершенно обратное. Если стиль и настроение эпохи когда-либо рождались в игре, то именно это и произошло в европейской культуре второй половины XVIII в. Это справедливо для нового классицизма, равно как и для образов, вдохновлявших романтиков. Европейский дух в своих то и дело повторявшихся обращениях к древности искал и находил в классической культуре именно то, что отвечало характеру текущей эпохи. Помпея воскресла из небытия как раз вовремя, чтобы обогатить и оплодотворить новыми мотивами из милой сердцу Античности времена, отмеченные спокойным, холодным изяществом. Английской классицизм в архитектуре и оформлении интерьера, Адамсы, Веджвуд и Флаксман, порождены игрою духа XVIII столетия [557] .
557
Скульптор и художник Джон флаксман являлся творцом рисунков, по которым английский керамист, изобретатель нескольких разновидностей фаянса Джосайя Веджвуд создавал рельефы в античном стиле. Уильям Адаме был учеником Веджвуда, но в 1790 г. поссорился с мастером, ушел от него и основал совместно с братом (или сыном — сведения неясны) керамическую мастерскую "Адамс и Ко".
Романтизм имеет столько лиц, для скольких он нашел выражение. Если обратиться ко времени его появления в XVIII в., то его можно, пожалуй, обозначить как потребность переносить эстетические и эмоциональные переживания в воображаемое прошлое, где персонажи обрисованы нечеткими контурами и несут в себе что-то таинственное и пугающее. Уже подобное выделение некоего идеального пространства свидетельствует о настроении игры. Можно пойти еще дальше: факты самой истории говорят о том, что романтизм родился в игре и из игры. Если как следует вчитаться в письма Хораса Уолпола, где процесс рождения романтизма словно бы разыгрывается у нас на глазах, нетрудно заметить, что автор в своих взглядах и убеждениях, сохраняет, собственно говоря, явное пристрастие к классицизму. Романтизм, обретавший свою форму у Уолпола более, чем у кого-либо другого, оставался для него чистым любительством. Он пишет свой Castle of Otranto [Замок Отранто] [558] , первый, беспомощный опыт средневекового романа ужасов, то ли из каприза, то ли от скуки. Brie а bгас [Хлам] "готических" древностей, которым он наполняет до краев свой дом в Строберри Хилл, не имеет для него значения искусства или священных реликвий, но всего лишь — курьезов. Сам он вовсе не уходит с головой в свою готику, которая все еще звучит для него как trifling [пустая трата времени] и bagatelle [безделица], и высмеивает ее у других. Он всего лишь несколько обыгрывает уже имеющиеся настроения.
558
"Замок Отранто" (1765 г.) — первый из так называемых "готических романов" (они же — "черные романы", "романы ужасов"), где непременно наличествуют приключения, ужасы, мистика, а в центре повествования — демоническая личность.
Одновременно с увлечением готикой все большее распространение приобретает сентиментализм. Господство сентиментализма на протяжении четверти века и более в мире, чьи мысли и дела направлены были, однако, совсем на другие цели, вполне сопоставимо с господством идеала куртуазной любви в XII и XIII вв. Элита старается приспособиться к искусственным, гипертрофированным любовным и жизненным идеалам. При этом элита конца XVIII в. значительно шире, чем весь феодально-аристократический мир от Бертрана де Борна до Данте [559] . Буржуазный элемент, образ жизни и умонастроение буржуазии уже перевешивают. Общественные и педагогические идеи звучат все активнее. Но сам культурный процесс сходен с тем, что был пятью веками ранее. Весь эмоциональный состав личной жизни, от колыбели до могилы, возводится в формы искусства. Все вращается вокруг любви и брака, но сюда же сами собой вовлекаются и все прочие жизненные состояния и отношения: воспитание, отношение родителей к детям, переживания в связи с болезнью и выздоровлением, смерть и траур по умершему. В литературе сентиментальность чувствует себя, как дома, но реальное существование лишь до известной степени адаптируется к требованиям нового стиля жизни.
559
Речь идет о мире рыцарской культуры от второй половины XII в., когда творил рыцарь-трубадур из Южной Франции Бертран де Борн, до начала XIV в. (Данте умер в 1321 г.). Сами представители этой культуры совершенно не должны были обязательно принадлежать к аристократии: среди трубадуров встречаются дети рыбаков, сапожников, истопников, сам Данте был из горожан.
Здесь, однако, вновь возникает вопрос: в какой мере все это можно считать серьезным? Кто исповедовал и переживал стиль времени с большей серьезностью: гуманисты и люди эпохи Барокко — или романтики и сентименталисты XVIII в.? Несомненно, первые были гораздо сильнее убеждены в бесспорной нормативной действенности классического идеала, чем поздние почитатели готики в том, что неясные видения их мечтаний о прошлом являются образцовыми и обязательными. Когда Гете сочинял свой Totentanz [Танец мертвых], это наверняка было для него не более чем игрой. Но с сентиментализмом дело обстоит несколько по-иному, нежели с тяготением к Средневековью. Когда в XVII в. писали портрет регента Голландии в античных одеждах, которые ему даже и не принадлежали, или славили его в стихах как жемчужину римских гражданских добродетелей, это было маскарадом, не более. Драпирование античными складками оставалось игрою. О серьезном подражании античной жизни не было и речи. В отличие от этого читатели Юлии и Вертера, несомненно, всерьез пытались жить по законам чувства и выражения своих идеалов. Другими словами: сентиментализм был в гораздо более высокой степени серьезным, искренним imitatio [560] , чем античная поза Гуманизма или Барокко. Если столь эмансипированный ум, как Дидро, мог всем сердцем наслаждаться резкими проявлениями чувств Отцовского проклятия Греза; если Наполеон мог восторгаться поэзией Оссиана, доказательств здесь кажется более чем достаточно [561] .
560
О понятии "imitatio" см. Осень Средневековья (т. I настоящего издания), примеч. 3* к гл. X.
561
С именем Оссиана (правильнее — Ойсина), легендарного ирландского сказителя и воина III в., связана одна из крупнейших литературных мистификаций. Шотландец Джеймс Макферсон в 1760 г. опубликовал Отрывки из древней поэзии, сборник стихотворений, якобы записанных Макферсоном в Горной Шотландии и переведенных им с гэльского (гэлы — кельтский народ, коренное население Горной Шотландии) на английский. Возможно, среди них и были какие-то записи местного фольклора, но в основном этот сборник был оригинальным сочинением самого Макферсона. Стихотворения понравились публике, и в 1762 г. Макферсон выпустил в свет сочинение Фингал, древняя эпическая поэма в шести книгах, и некоторые другие стихи, сочиненные Оссианом, сыном Фингала, переведенные с гэльского языка. Эта книга имела невероятный успех, была переведена на множество языков, ею восхищались не только Наполеон, но и Гердер и Гете (последний, впрочем, вскоре разочаровался и объявил Оссиана плохой литературной подделкой). В эпоху предромантизма, когда резко возрос интерес к фольклору, к древним преданиям, к собственному (не античному) прошлому, но аутентичные тексты не были еще известны, подобная мистификация оказалась весьма популярной. Хотя сомнения в подлинности Оссианова творения высказывались с момента публикации (так, еще при жизни Макферсона было установлено, что Оссиан-Ойсин был не гэлом, а ирландцем), полностью доказательства подделки были получены лишь к концу XIX в.