Хореограф
Шрифт:
В открытое окно вваливался густой аромат цветущей во дворе липы. На столе лежал диктофон, укоризненно светил зеленым глазом. Хореограф разливал по чашкам кофе, производя много лишних движений, оглядывался в поисках чего-то (ложек, сахарницы, спасения?), руки – беспомощные… Он походил на глыбу, зацепившуюся за край скалы, готовую сорваться. Как тут не подтолкнуть?
– Марин, не вибрируй, приступай.
Он усмехнулся – быть может, из-за неверно выбранной мной интонации.
– Ты не поверишь, но – совершенно клинический случай! Даже не знаю, с чего начать.
Прозвучало как отказ от ответственности, как внезапное желание отстраниться, дистанцироваться, превратить свою историю в анекдот. Ах, какая досада! Но его вымученная улыбка разъехалась в гримасу, сделав
– Ччерт! Я не думал, что это будет так тяжело… Совсем как тогда. Когда я понял, что совсем пустой. Что от меня ничего не осталось. Когда я весь растворился в нем, а он ушел! И унес меня в каждой своей клетке. В клетках! Как скопище диковинных зверей. Моих зверей! Передвижной зверинец гастролирует!
Ему было жаль своих «уехавших диковинных зверей»? Он стремился выкарабкаться из постигшего его творческого кризиса? Или дело было совсем в другом – в том неназванном, который ушел?
– Ну, уехали одни звери, заедут другие. Я уже слышу отдаленный рык.
Моя наивная попытка свести потерю к пользе успеха не имела. Он выругался, снял свои щегольские очки, ополоснул под краном лицо, не вытирая, сел за стол напротив меня и наконец заговорил. Старательно восстанавливал последовательность событий, пытался дословно воспроизвести разговоры и даже истолковать их в свою пользу, возможно, переосмысливая заново наверняка уже не впервые. Мне хотелось расцепить его руки, чтобы он сделал глубокий вдох, чтобы речь без наскоро возведенных плотин зазвучала свободно под напором его внезапно прорвавшихся чувств. Но, к моему удивлению, он на каждом повороте сооружал новую запруду, будто боялся, что его захлестнет и он утонет, не успев завершить начатое. «Запруды» эти показались мне более поздними его рассуждениями и доводами, не тогдашними, и встроенными в рассказ вместо тех, спонтанных, – возможно, жалких и неубедительных, которые ему хотелось подменить продуманными, чтобы сохранить лицо (перед кем?) или придать своей роли в той истории дополнительный вес или вовсе иной окрас.
– В общем, с меня впервые в жизни спросили по-настоящему. И я оказался не готов. Я ведь думал, что ничего никому не должен… Только себе. Я должен был состояться в наилучшем для себя качестве! И все! Нет, даже не так. Я хотел заниматься любимым делом, тем, что я умею, и получать за это хорошие деньги. Чтобы жить так, как я хочу! Чтобы никто не посмел… Чтобы уехать, если прижмет. Ты не думай, что дело только в нем. Но он… он вытолкнул меня… голого… на люди. Образно говоря. Ты знаешь, когда у меня появился свой театр, я еще не совсем понимал, как со всем этим управляться, и страшно напортачил. Я даже подумал, что меценат, который взялся содержать театр, пожалел, что вложился именно в меня. Поставил на меня. И тогда отец дал мне книжку, где автор рассказывал, как определяется цена капитана дальнего плавания. Сказал, что это применимо к любому руководителю. Так вот, однажды, находясь в иностранном порту, он услышал, что хороший капитан стоит три миллиона долларов, и заинтересовался, откуда взялась эта цифра. И оказалось, что она складывается из опыта аварийных ситуаций. Из опыта крушений и спасения. Фактически – из суммы ущерба! Представляешь? Меня это потрясло! То есть! Человек, ни разу не переживший крушение – личное или профессиональное – вообще ничего не стоит! Я в тот раз смог вырулить. Не без потерь, конечно. Но это был полезный опыт.
– Ты уже чувствуешь себя дорогим капитаном?
– Нет. Я чувствую себя разбитым кораблем. Обломками. От слова «облом». Из-за личного крушения.
Мне было неловко от вида его мокрого лица и побелевших костяшек сцепленных пальцев, от всей этой фантасмагории зверинцев и кораблей, а главное, от того, что он посвящал меня в свои интимные переживания. Он извлекал вонзившиеся в память осколки угодившего в него снаряда: слова и словечки, жесты, интонации, оттенки эмоций – все эти подробности были ему бесконечно дороги и еще горячи. Иногда он бросался
К утру мы оба устали, сидели в наполненной новым ощущением тишине, не глядя друг на друга. И тогда он попросил меня написать об этом книгу, ничего не меняя, кроме имен. Представьте, не биографию – историю взлета, творческое кредо и жизненный меморандум (что было бы уместно, своевременно и логично), а вот эту странную историю своего умопомрачения.
– Господи, зачем тебе это? – вырвалось у меня недоуменное и бестактное.
– Послушай, – сказал он, – послушай, мне надо как-то отделить это от себя. Вынуть из себя и сложить в книгу, чтобы оно зажило отдельной жизнью, не имеющей отношения ко мне. Потому что я хочу вспомнить, кто я. Освободить место для себя. И мне необходим энергетический ресурс на новое воплощение, на трансляцию нового себя!
Меня поразили эти слова. Чего он точно никогда не делал, так это не «транслировал себя»! Надо было что-то решать. Да он и не оставил мне выбора. Он уже сделал его за меня, избрав своим духовником. Однако это не лишало меня творческой самостоятельности и возможности поставить условием, что я покажу ему книгу уже изданной. И он согласился. Какой же это соблазн – чужое доверие! Мне так хотелось поделиться своими многолетними наблюдениями за ним, тем, что по соображениям морально-этическим не следует помещать рядом с его настоящим именем в прессе, но представляет собой именно тот биомеханизм, который рождает художественный замысел и вдыхает в него жизнь. И вот представился случай! Да, он не был для меня близким человеком. Он был объектом моего пристального внимания, профессионального интереса, а теперь еще и заказчиком.
Мне пришлось уплотнить рабочий график и еще несколько вечеров посвятить нашим встречам, теперь уже на летней площадке тихого кафе. К ногам липли пыльные клочья свалявшегося тополиного пуха, на столики пикировали воробьи, заглядывали в опустевшие чашки, клевали край недоеденного киша, кося круглыми настороженными глазками. Поваренок в фартуке и колпаке выпекал на уличной печке оладьи, источавшие запах ванили – городская идиллия в мягких лучах затяжного невзрачного московского заката. А мне предстояло писать о в кровь разорванном горизонте под барабанный бой. Помилуйте, мне не знакомы такие страсти! Я в этом смысле – по другую сторону рампы!
– Вот и хорошо. – сказал он. – Я хочу посмотреть на это со стороны. Понять хочу, в словах ли дело или в том, что происходило вне слов.
Отчего-то мне слабо верилось в успех возложенной на меня миссии. Это было слишком откровенным, совсем свежим, не перебродившим еще, не настоявшимся. Израненное чужое нутро, живое, пульсирующее – не дотронуться, а предстояло тщательно препарировать, изучать под микроскопом и складывать в слова то, не уловленное диктофоном, человеческое – отчаянное и бессильное – что он порой выражал больными глазами, мрачной усмешкой.
Меня смущал повышенный гормональный фон всей этой истории и противоречия в суждениях хореографа, раздражал высокопарный временами слог, беспокоила необходимость пересказывать, о чем думали и что чувствовали герои, все эти «он спросил, он ответил». Не нравились жаргонизмы, но, возможно, они несли эмоцию нужного градуса, наиболее близко и полно выражали отношение героев к происходящему. Прямая речь выпадала из чувственного контекста, но он требовал сохранить ее до последней буквы – надеялся когда-нибудь найти в ней разгадку, потому что язык тела обещал совсем другое. Он ведь был профессиональным знатоком и толкователем языка тела! Помнил ли он в тот момент, что этот язык, как и любой другой, может не только выявить смысл, но и скрыть его? На этом языке тоже можно лгать. И еще из-за этической невозможности задать прямой вопрос любые попытки пересказа казались мне бессмысленными. Разве не правильней было бы написать такую книгу самому?