Хореограф
Шрифт:
Он вдруг вспомнил. Впрочем, отчего же – вдруг? Из его головы уже несколько дней не выходил человек, которого он увидел в московском ночном клубе, где развлекал свою труппу перед парижскими гастролями. Воспоминание возбуждало, и он не исключал, что именно это возбуждение он транслировал своим артистам в эти гастрольные дни. Хореограф смежил веки и тщательно, во всех деталях, принялся восстанавливать в памяти тот вечер.
Он не заметил, как оказался в центре зала. Кожей ощущал волнующие токи. Колыхался вместе с толпой и обмирал, захваченный неожиданным эротизмом зрелища: на сцене ярким фальцетом, полным силы и страсти, пел юноша. Он был в том возрасте, в той нежной стати, когда природа словно еще раздумывала, кем следовало отдать его миру – мужчиной или женщиной. И весь он был так по-цветаевски «тонок
Что он делал? Господи, что он делал с собой? Каким мощным человеческим ресурсом работал! Откуда он у юнца? У всего этого должна быть и, несомненно, есть глубинная причина и побуждающий мотив. Он знает, зачем восходит на сцену. Он пришел отдать. И не потому, что должен, а потому, что это надо ему самому. Марин помнил его лицо на грани саморазоблачения. Этому нельзя научить. И не поддается этот феномен исследованию. Где-то он читал, что натуральные алмазы не отображаются на рентгеновских снимках. Кристально чистая магия!
И еще у парня были необыкновенно красивые руки. Эти немыслимые руки черпали из глубин и возносили ввысь – музыка продолжалась в кончиках пальцев, наполняя пространство пьянящим звуком.
Хореограф испытывал острое, почти болезненное наслаждение от сопряжения звуков, от интонации. С ним что-то делали. Что-то делали с его телом. Его увлекали и затягивали. Этот невозможный малый своими обморочно красивыми руками втаскивал хореографа в свою жизнь, вторгался в него, резонировал с его внутренней частотой, голосом и руками касался его сердцевины. Организм Залевского реагировал на артиста эндокринной системой. Оказывается, голосом можно прикасаться!
И тут в тщательно выстроенном системном восприятии хореографа возник сбой. Актерство, считал он, это изощренная игра с самим с собой. Игра на выбывание. При условии, что ты азартен, что ты вживаешься в каждый образ, а не носишь его на отлёте, на руке, как куклу-перчатку, поглядывая на созданный персонаж со стороны. Это расстояние в условную «руку» есть не что иное, как способ предохранения себя, своей психики. И в этом случае он не ждал от драматического актера рождения чего-то живого. Но в череде бесконечных подмен человека образом хореограф угадывал грядущую драму потери артистом себя, потери человеческого личного «я», когда, проснувшись утром, артист не сразу вспоминает, каков он сам, и из него лезут заимствованные манеры и повадки. Когда-то хореографа потрясла история известного артиста: вжившись в своего хромого героя, он целый год после съемок не мог преодолеть психосоматическую хромоту.
Но с этим парнем всё было иначе. Впрочем, он и не был драматическим актером, а что и как происходит с музыкантами было для хореографа загадкой. Юноша вынес на сцену ночного клуба себя самого, а не образ. Виделось в этом акте что-то от добровольного жертвоприношения – радостного и истерического самопожертвования, дерзкого обнажения, непристойного покаяния. Залеского затягивала физическая, физиологическая составляющая исполнительского процесса. Та, что при должном уровне мастерства не видна зрителю, слушателю, но так очевидна, так понятна ему, ощутима нутром. И теперь он не мог оторвать взгляд от кадыка, от фронтальной картинки вздымающейся груди и видел процессы глубинные, как будто снимал слой за слоем покровы и трепетал от колебаний гортани, диафрагмы, подбирался к органам секреции, ощущал волнующий запах секрета.
И вдруг он увидел своих артистов на танцполе. Юноша легко подчинил их себе, слово дирижер – симфонический оркестр, словно шейх – свой сераль! Он властвовал своим магнетизмом над их телами. С последним догоревшим звуком они обвалились в неловких позах на пол, как будто кукловод отпустил нити. И поднять их, вновь вдохнуть в них жизнь сможет только этот голос! Его труппа доиграла парня до конца. Радость и трепет от естественного и точного взаимодействия танцоров с певцом наполнили хореографа и окрылили идеей!
Залевского окружили,
Хореограф был опьянен и опален! Но все же недоумевал и даже сердился: его, кажется, ловко провели и буквально совратили! Это какой-то мастерский обман! Этот парень – та еще штучка! Но возможно ли обмануть сразу все органы чувств? Возможно ли обмануть нутро? Нет, это – живое и настоящее!
Марин рукоплескал поверх головы, и мальчишка задержал на нем взгляд – узнал. Еще бы не узнать! Портретами топового хореографа полнился бумажный «глянец» и гламурные интернет-издания. Он же – «икона стиля»! Хотя какая к бесу икона? Он никогда не думал о внешнем – в московском светском понимании. Так ему казалось. Он и без внешних атрибутов был элитарным в своей профессии и богемным в смысле шарма. Но при этом неизменно называл себя пролетарием хореографического труда.
Залевскому вполне хватало того, чем наделила его природа, и чего достиг он сам – в первую очередь, осознания внутренней полноценности. Он был яркой личностью и чувствовал себя совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств перед социумом и уж тем более перед мировыми брендами. Запросто мог вырядиться копеечную, но непременно натуральную этническую рубаху или в шерстяную кофту hand made – до крайности дурацкую, но уютную и веселенькую – не из протеста вовсе или с намерением эпатировать, а из одного только стремления к веселенькому уюту. Он отдавал должное профессионализму стилистов, одевающих его для фотосессий и телешоу, но за кадром стремился привнести в свой облик долю осознанного обормотства, желая компенсировать пафос «глянца». Однако с недавних пор в нем возникло тяготение к ярким акцентам, к тому же он увлекся украшениями (говорил, что зашифрованной в них символикой), и пул светских журналистов воспринимал такой поворот как готовность к сближению, как пароль «Free», что, впрочем, соответствовало текущему моменту жизни хореографа. Получалось слегка либерти, а он не любил этот стиль за избыточность форм, за досадную трансформацию ар-нуво в барочную вычурность и, как следствие, утрату чистоты линий. Но в то же время он находил в этом стиле разрешенную смелость эмоций. И позволял себе. Он повязывал кобальтовый или пунцовый шелковый шарф с рисунком «пейсли». Перстень с крупным прозрачным камнем, шатлен с короной и саблей на лацкане и мальтийский крест на шее образовывали треугольник власти и силы. Но в тот момент Залевский оказался бессилен перед соблазном и не властен над своими эмоциями.
Очнувшись от наваждения, он испугался, что артист сейчас исчезнет, растает в лазерном дыму! Ему захотелось коснуться рукой. Его вынесло к сцене, прибило к ней мощной приливной волной. Кто-то, быть может, тайно влюбленный, уже успел одарить артиста кроваво-красными розами. Его длинные белые пальцы оплели букет. И это было зрелище! Дал же бог руки! Марин потянулся к юноше. Касание – и дрожь неожиданно большой, чуть влажной (нервы!) ладони передалась ему, словно по проводам – венам на тонком запястье. Эта дрожь сказала хореографу всё. И сразу возникли какие-то принципиально иные соотношения, некий тайный диалог между ними, вне произносимых слов.