Хозяин и собака
Шрифт:
Хотя я живу здесь несколько лет и каждый день бываю в лесу, все это до сих пор кажетвя мне необыкновенным и удивительным. Листва ясеней, похожая на гигантские папоротники, вьющиеся растения, тростник, эта сырость и сушь, эта убогая чащоба неизменно волнуют мое воображение; временами мне кажется, будто я перенесся в другую геологическую эру или в подводный мир, кажется, будто я бреду по морскому дну, что, впрочем, не так уж далеко от истины, потому что тут и в самом-деле когда-то была вода, – во всяком случае, в тех низинах, которые теперь, в виде прямоугольных полян с посеянными самой природой дикими питомниками ясеня, служат пастбищем овцам; одна такая поляна находится возле самого нашего дома.
Чаща вдоль и поперек изрезана тропинками: иногда это только вьющаяся среди деревьев ленточка примятой травы, иногда дорожка, конечно, не проложенная, а просто протоптанная, хотя непонятно, кто и когда протоптал ее, потому что мы с Баушаном обычно никого в лесу не встречаем, а уж если, в биде исключения, нам кто-нибудь вдруг попадется навстречу, спутник мой остановится, недоуменно поглядит на чужака и глухо тявкнет, что довольно точно выражает и мое отношение к событию. Даже летом, в погожие воскресные дни, когда к нам на лоно природы из города валят толпы людей (здесь как-никак на несколько градусов прохладнее),
Но эти тропки не единственные пути сообщения в моем парке. Там есть и улицы – вернее сказать, остатки того, что некогда было улицами, или должно было ими стать, или когда-нибудь, с божьей помощью, еще станет…
Дело в том, что следы кирки первооткрывателей и необузданной предпринимательской деятельности встречаются далеко за пределами отстроенной части местности – нашего небольшого поселка. В ту пору размахивались широко, строили самые смелые планы. Компания по продаже земельных участков, которая лет десять – пятнадцать назад забрала в свои руки всю прибрежную полосу, затевала нечто куда более грандиозное (в том числе и по части дивидендов), чем потом получилось: не как нынешняя жалкая кучка вилл был задуман наш поселок. Земли под участки хватало с избытком, с добрый километр вниз по реке все было подготовлено, да и сейчас готово к приему любителей оседлого образа жизни и земельных спекулянтов. На заседаниях правления компании утверждались щедрые сметы. Мало того что были укреплены берега реки, устроена набережная, разбит парк, рука цивилизации протянулась и дальше в мес; там корчевали, насыпали гравий, в самой чаще вдоль и поперек прорубали просеки – прекрасно задуманные великолепные улицы или наброски будущих улиц, с обозначенными щебнем, мостовыми и широкими тротуарами для пешеходов, по которым, однако, прохаживаемся только мы с Баушаном; он – на неизносимо-добротных подошвах своих четырех лап, а я – в башмаках, подбитых гвоздями, чтобы не сбить ноги о камень. Да это и понятно, виллы, которым, по замыслам и расчетам компании, давным-давно надлежало красоваться среди зелени, так до сих пор и не построены, и это несмотря на то, что я подал благой пример, поставив себе здесь дом. Прошло уже десять или пятнадцать лет, а этих вилл нет как нет, – не мудрено, что на всем вокруг лежит печать унылого запустения, а компания не желает больше вкладывать деньги и достраивать начатое с таким размахом.
А ведь эти улицы без жителей уже имеют названия, как всякие другие в городе или в предместье; и я бы дорого дал, чтобы узнать, какой это фантазер и глубокомысленный эстет из земельных спекулянтов был их крестным отцом. Тут есть улица Геллерта, улица Опица, Флемминга, Бюргера и даже Адальберта Щтифтера, по которой я с чувством особой признательности и благоговения прохаживаюсь в своих подбитых гвоздями башмаках. На углах просек поставлены столбы, как это делается на недостроенных окраинных улицах, где нет углового дома, и к ним прибиты таблички с названием: синие эмалевые таблички с белыми литерами. Но, увы, таблички эти несколько обветшали, – слишком уж давно обозначают они наименование запроектированных улиц, на которых никто не желает селиться, и, может быть, они-то яснее всего и говорят о запустении, банкротстве и застое в делах. Никому до них нет дела, никто их не подкрашивает, от солнца и дождя синяя эмаль облупилась, сквозь белые литеры проступила ржавчина, так что на месте некоторых букв остались либо рыжие пятна, либо просто дыры с противной ржавой бахромой по краям, и название поэтому иногда так искажается, что его и не прочтешь. Помню, когда я только что поселился здесь и начал исследовать окрестности, мне долго пришлось ломать себе голову над одной такой табличкой. Это была на редкость длинная табличка, и слово «улица» сохранилось полностью, зато в самом названии, которое, как я уже говорил, было очень длинным или, вернее, должно было быть длинным, большая часть букв стерлась или же была изъедена ржавчиной: их можно было сосчитать по коричневым пятнам, но разобрать что-либо, кроме половинки «в» в начале, «ш» где-то посередине да еще «а» в конце, не представлялось возможным. Для моих умственных способностей отправных данных оказалось маловато, и я решил, что в этом уравнении слишком много неизвестных. Долго стоял я, задрав голову и заложив руки за спину, изучая длинную табличку. Потом мы с Баушаном пошли дальше по тротуару. Но хотя я, казалось, думал о других вещах, во мне шла подсознательная работа, мысль моя упорно возвращалась к стертому имени на табличке, и вдруг меня осенило, – я даже остановился с испугу, затем поспешил обратно к столбу, снова уставился на табличку и прикинул. Да, так оно и есть. Оказывается, я бродил не более и не менее, как по улице Вильяма Шекспира.
Таблички под стать улицам, и улицы под стать табличкам – запущенные, погруженные в тихую дремоту. Справа и слева стоит лес, через который улицы эти были прорублены, и лес-то уж не дремлет; он не. дает улицам ждать десятилетиями, пока их заселят, он делает все, чтобы снова сомкнуться, – ведь здешняя растительность не боится камня, она давно к нему приспособилась; и вот пурпурный чертополох, голубой шалфей, серебристая верба и нежная зелень молодых ясеней выбиваются из мостовых и даже бесстрашно лезут на тротуары; нет сомнения, что улицы, носящие имена поэтов, зарастают, что лес мало-помалу поглощает их, и, будем ли мы сожалеть о том или радоваться, все равно через десяток лет улицы Опица и Флемминга станут непроходимыми, а скорее всего, просто исчезнут. Сейчас, правда, жаловаться не приходится: с точки зрения живописной и романтической, они в нынешнем своем виде самые прекрасные улицы на свете. Приятно бродить по таким недоделанным улицам, когда ты обут в крепкие башмаки и не чувствуешь под ногами щебня, и глядеть поверх дикой поросли, покрывающей мостовые, на мелкую, будто склеенную теплой влагой, листву, которая обрамляет и замыкает эти улицы со всех сторон. Такую листву писал великий лотарингский пейзажист три века назад… Но что я – такую? Не такую, а эту самую! Он был здесь, он бродил по этим местам и, конечно, прекрасно знал их; и если бы делец-фантазер из правления компании, окрестивший мои лесные улицы, не так строго придерживался рамок литературы, то на одной из проржавевших табличек я мог бы угадать имя Клода Лоррена.
Итак, я описал среднюю, лесную область. Но район восточного склона тоже по-своему привлекателен и для меня и для Баушана, и мы, как это будет видно из дальнейшего, отнюдь-.им не пренебрегаем. Его можно было бы назвать также зоной ручья, потому что именно ручей и придает ландшафту столь идиллический характер и, в мирной безмятежности своих усыпанных незабудками берегов, представляет разительный контраст могучей реке, отдаленный шум которой, при частом у нас западном ветре, хоть и слабо, но долетает сюда. В том месте, где первая из поперечных улиц, наподобие дамбы идущая от тополевой аллеи между полянами и лесными участками по направлению к склону, упирается в его подножье, слева круто спускается вниз дорога, по которой з-имой молодежь катается на санках. Ручей берет свое начало дальше, там, где дорога уже идет по ровной местности, и по его берегу, с правой или с левой стороны, а не то и переходя с одной стороны на другую, вдоль постоянно изменяющего свой облик склона горы, охотно прогуливаются хозяин и собака. Слева – расстилаются луга с разбросанными по ним купами деревьев. Неподалеку виднеются сараи и какие-то постройки крупного садоводства, рядом – пасутся и пощипывают клевер овцы под началом довольно бестолковой девочки в красном платье, которая в упоении властью не своим голосом кричит на них, упершись руками в коленки, но втайне ужасно боится большого барана, очень величественного и важного в густой своей шубе, так что тот совсем перестал ее слушаться и делает что хочет. Особенно истошно кричит девочка, когда овцы при появлении Баушана панически разбегаются, что происходит почти всякий раз помимо его воли и желания, ибо Баушану до овец нет никакого дела, он смотрит на них, как на пустое место, и даже старается предотвратить их безумства, проходя мимо с подчеркнутой осторожностью, безразличием и презрительным высокомерием.
Для моего обоняния овцы пахнут достаточно сильно (впрочем, я не сказал бы, что уж так неприятно), но это все-таки не запах дичи, и потому Баушану совсем неинтересно за ними гоняться. И все же достаточно одного его резкого прыжка или даже просто его появления, чтобы стадо, которое за минуту до того мирно паслось, разбредясь по всему пастбищу и блея на все голоса, мгновенно сбилось в кучу и шарахнулось в сторону; а глупая дев-, чонка, низко согнувшись, кричит им вслед так, что у нее срывается голос и глаза вылезают из орбит. Баушан же недоуменно оборачивается ко мне, будто призывая меня в свидетели полной своей непричастности. «Ну скажи, при чем тут я? Ведь, право же, я их не трогал», – выражает все его существо.
Но однажды случилось нечто прямо противоположное, – происшествие, пожалуй, даже более тягостное и, во всяком случае, куда более удивительное, нежели обычная овечья паника. Овца, самый обыкновенный экземпляр своей породы, среднего роста, с заурядной овечьей мордой, но с тонким, приподнятым в уголках, будто улыбающимся, ртом, придававшим этой твари выражение какой-то злобной глупости, по-видимому, не на шутку пленилась Баушаном и увязалась за ним. Она просто за ним пошла, отделилась от стада, бросила вигон и молча, идиотски улыбаясь, тащилась за ним по пятам. Он сойдет с дороги – и она за ним; он побежит – и она припустится галопом; он остановится – и она тоже станет позади него и загадочно улыбается. Баушан был явно недоволен и смущен; да и в самом деле он попал в дурацкое, я бы сказал, нелепейшее положение, ничего более глупого никогда не случалось ни с ним, ни со мной. Овца уже изрядно удалилась от стада, но это, по-видимому, ее ничуть не тревожило. Она шла следом за обозленным Баушаном, решив, должно быть, никогда с ним больше не разлучаться и, прилепившись к нему, идти за ним хоть на край света. Присмирев, Баушан старался держаться поближе ко мне не столько из страха перед навязчивой особой, – для чего, собственно, не имелось никаких оснований, – сколько от стыда за такой срам. Наконец вся эта история ему, видимо, осточертела, он остановился и, повернув голову, угрожающе зарычал. Тут овца заблеяла, ну совсем как если бы ехидно засмеялся человек, и это так испугало бедного Баушана, что, поджав хвост, он пустился наутек, а овца вприпрыжку кинулась за ним.
Между тем мы довольно далеко отошли от стада, и глупая девчонка уже не кричала, а дико вопила, чуть не лопаясь с натуги; теперь она не только пригибалась к коленкам, а, помогая крику, вскидывала коленки под самый подбородок, так что издали казалась беснующимся красным пятном. То ли на ее крик, то ли просто заметив что-то неладное, из-за построек выбежала скотница в фартуке. В одной руке у нее были вилы, другой она придерживала колыхавшуюся на бегу грудь. Тяжело дыша, она подбежала к нам и, замахиваясь вилами на овцу, которая тем временем сбавила шаг, потому что и Баушан пошел тише, пыталась повернуть беглянку к стаду, но ей это не удавалось. Овца, правда, отскакивала в сторону от вил, но, описав круг, опять трусила вслед за Баушаном, и никакими силами ее нельзя было отогнать от него. Тут я понял, что единственный выход – повернуть обратно. И все мы пошли назад: я, рядом со мной Баушан, за ним овца, а за овцой скотница с вилами. Между тем девочка в красном, согнувшись, топотала ногами и что-то выкрикивала нам навстречу. Мы вернулись к стаду, но на этом мытарства наши не кончились; пришлось довести дело до конца, то есть дойти до скотного двора и овчарни и ждать, пока скотница, навалившись всей тяжестью на раздвижную дверь, не отворит ее. А когда вся процессия, соблюдая тот же порядок, вошла туда, мы потихоньку выскользнули из овчарни, захлопнув дверь перед носом одураченной овцы, так что она оказалась в плену. Только после этого, напутствуемые благодарностями скотницы, Баушан и я могли продолжать прерванную прогулку, но бедняга до самого нашего возвращения домой был не в духе и выглядел пристыженным.
Но хватит об овцах. Слева к садоводству примыкает вытянувшийся в длину дачный поселок; легкие фанерные домишки и беседки, очень похожие на часовенки, посреди крохотных огороженных решетками садиков, придают ему сходство с кладбищем. Сам поселок тоже обнесен оградой; только счастливые владельцы участков могут проникнуть туда через решетчатые ворота, и порой я вижу, как какой-нибудь любитель-садовод, засучив рукава, усердно вскапывает свой огородик шага в четыре длиной, а издали кажется, что он роет себе могилу. Потом опять идут луга, покрытые бугорками кротовых нор, они тянутся до самой опушки леса средней зоны. Кроме кротов, тут водится уйма полевых мышей – что следует иметь в виду, памятуя о многообразии охотничьих вкусов Баушана.