Храм перманентного детства
Шрифт:
Жилистые красные руки Шкуро аккуратно завязали узелок на папочке с подписанной Жутковым казенной бумагой. И Жутков успокоился.
На самом деле выражение на лице начальника не зависело ни от осужденного, ни тем более от его запаха, просто он носил лицо, как форму, к которой слишком привык, чтобы что-то менять в ней; зачерствев и съежившись, под гнетом тюремной службы, лицо его давно стало маской, вызывающей у заключённых только определённые, требуемые регламентом чувства. Сам же старший надзиратель Шкуро таил
Душистый запах же, учуянный Жутковым, остался от местной прелестницы, медработницы Коваленко, заходившей смерить у Шкуро давление и навонявшей собой.
– Ну прощайте все, – сказал тихо Жутков, выведенный на улицу и переодетый в гражданское. Одежда моталась на нем, как на вешалке, и пробирал холод.
– Эх, иссосала же, матушка, а каким кабанчиком заезжал! – с упреком запахивался он в мешковатую куртку.
Жутков вспомнил, как выпускали из тюрьмы героя фильма «Тюряга», он хотел бы такого же феерического освобождения, с музыкой и бегущей в его пытливые руки женщиной, только и ждавшей, пока Гена выйдет. Целомудренно она повисла бы у него на шее, а он схватил бы ее за ягодичную мякоть и поцеловал взасос.
Но даже ворота, как в кино, нараспашку не открыли. «Пожадничали», – решил Жутков и неумело ломанулся в турникет-вертушку, благополучно там застряв.
– Назад! – крикнул толстый охранник и матернулся на полтона ниже.
Наконец Жуткова выпустили. Громыхнула железками дверь за спиной закрылась. Жутков стоял совершенно свободный, как полный мудак. Первое впечатление было схоже с тем гадким чувством, когда Катя Серобздёнова, в восьмом классе, выставила его за дверь. Прогнала со своего Дня рожденья. За то, что Жутков неуместно и много шутил. И всё как-то глупо и на что-то несуществующее между ними намекал. Будто она и он – да, видите ли, давно уже, ан нет – не считала так она, совсем не считала. И что только себе он возомнил.
Наверное, что тюрьма куда более способная шлюха и даёт куда исправнее. Да, но только, когда впускает. А когда выплёвывает опустошённым и противным самому себе до мерзости, самому себе невтолкующим, как только влез на эту склизкую холодную бабу, с гнилой канализацией и плесенью покрытыми стенами; то совсем она, как предельно земная, падшая женщина.
Зима – мертвая невеста с ледяным сердцем – опадала на землю белоснежной фатой. Жутков постоял, щурясь от солнца и кутаясь. Раньше он хотя бы чувствовал себя какое-то время дома, а теперь вот опять – иди ищи свой дом. И это солнце, зачем оно на снегу так красиво, как спелая юная девочка, текущая по тебе, молодому и сильному. Не было так, не было никогда.
Солнце нещадно слепило Жуткова, он шёл по дороге, спотыкаясь как пьяный. В ушах хрустел снег, словно кукурузные хлопья во рту щекастого малыша за завтраком; каким был он когда-то и каким вспомнил вдруг теперь. В глазах его заплескалось, как слёзы, солнце. И ковыляя, в слезах и лучах света, Жутков набрёл вскоре на продовольственный магазин. Продавщица выглядела так, как выглядела бы в любом другом поселковом городке, – румяная толстая баба в синим фартуке. А казалось бы, почему Жуткову не повстречать нечто особенное, но нет. Только выпивки выбор куда увеличился.
Первым делом он купил поллитровую бутыль водки и сразу же, по выходу из магазина, вскрыл её. Приставил к губам, облепил ими горлышко, как сосок, чтобы ни одной капельки мимо, и влил добрую треть в глотку. Пуговицей рукава поскрёб о щетину, занюхивая. И пошёл не твёрдым, но густым шагом, с методичностью, присущей процессу косьбы; если верить писцам из книжек, потисканных Жутковым изрядно. По скукоженному от голода желудку, разлилась теплотой сытость и стало жарко, как в райской лагуне. Жутков не ежился больше, и вскоре дошел до остановки трамвая. Сел в подъехавший 37-й и двинулся, как ему сказали неизвестные добрые люди, на ж/д станцию. Больше в этом городе ему некуда было ехать; он не хотел оставаться среди всех этих добрых людей, которые, чтоб подсказать ему дорогу, ждали пока двери тюрьмы откроются и он выйдет к ним сам, испеченный и вкусненький, а не лезли на забор, обматываясь колючей проволокой и выпуская наружу кишки, чтобы спасти несчастного Жуткова, тискающего на параше очередной томик русской классики.
– О чем?! – нервным вскриком спрашивал с места Сеня, лежа тёмным лицом к стеночке.
– Про природу, – отвечал Жутков смело, ничуть не стыдясь своего увлечения.
– Чью? – умничал тогда сосед, что не всегда ему удавалось.
– А таких животных, как мы, – говорил Жутков, и вместе они смеялись. Первым зачинал Сеня, затем больше Жутков, а потом уже было не разобрать в общем хохоте, то визгливом, то хриплом, будто сокамерники умели копировать друг дружку и по-приятельски обменивались голосами.
Но главное, что всем добрым этим людям, было наплевать на двух заключённых и как они там вообще; лишь бы сидели и не пугали никого на улице своими бессовестными хождениями; страшные, изнурённые половым голодом и транзиторной гомосексуальностью. Никто из этих добрых людей даже отдаленно не подумал об их с Сенькой житье-бытье. И этого Жутков простить им не мог. Хотя что винить их, когда и сам он: едва вышел на волю, а считал уже Сеньку не более реальным, чем приснившаяся ему накануне девушка-мечта; с которой он занимался любовью на подоконнике туалета для тюремных служащих: и пальцы их цеплялись за решетку, и стекла дребезжали, и тухло пахло сортиром, а сам Шкура стоял за дверью на шухере. Сон из разряда тех, что в руку. Только успевай менять. «О, Сеня, – подумал о друге Жутков, – теперь ты лишь образ – угрюмый зэк, сидишь на шконке, и грубый свет тюремной лампы сползает сверху простудной мочой. О, Сеня, прости меня, брат!» Также снова вспомнилась Серобздюхина, подгадившая в мировую кашу.
Конец ознакомительного фрагмента.