Хризо
Шрифт:
Я просил ее дать мне обдумать хоть два дня.
Вот уже третий день, друг мой, и я решился ехать… Никто из родных моих не знает, какую сокровенную жертву принесу я родине! Ты один ее узнаешь и поймешь.
Твой H-с.
Халеппа, 30-го июля 1866 года.
Итак, друг мой, я опять в семье; в той же семье, в том же доме, – в Халеппе нашей. Те же добрые соседи наши, те же красавцы юноши, те же старики почтенные, те же девушки милые. Так же, как и два года тому назад, плещет море
Прощай. Увидимся ли мы когда-нибудь?
Август.
Ты уже знаешь все, весть разнеслась повсюду, и оружие грянуло в наших горах… Прочти! о, прочти ты благородное воззвание к державам, которое, готовясь к ужасам битв, обнародовали мы! Ты увидишь, каков наш грек в бою… О, родина моя… Когда бы ты видел наших юношей… Когда бы ты видел, как я видел на днях двух братьев-отроков, вскормленных нашим священником. Прекрасные как ангелы, эти два мальчика-сироты пели в нашей скромной церкви. Им еще нет 17 лет, а они уже приняли благословение духовного отца своего и надели оружие… Сегодня мы простились с ними!
Август.
Кровь наша льется, но недаром! Турки бегут везде… Вчера была битва на горах у Проснеро. Я видел издали, как бежали турки, я видел дым ружей в кустах, видел, как наши львами ворвались в турецкий лагерь.
Утром я встал вне себя и ходил по террасе. Отец ехал в город. Я сказал ему, что не могу больше сносить мое позорное бездействие.
– Подожди, Йоргаки, в горах тяжко непривычному: настанут скоро холода, и северный ветер будет дуть, и снег будет падать. Останься при нас с матерью. Ты человек не боевой.
Не скажи отец последних слов, я бы остался, мне кажется. Но в этих словах я прочел ужасный укор, хуже которого нет для мужчины. Я вспомнил сестру, вспомнил стыд свой… И едва уехал отец, я пошел к одному молодому соседу-столяру, который только что женился на богатой красавице из Рефимно. Я знал, что он задумал расстаться с женой и бежать в горы. Мы условились. Завтра нас не будет в Халеппе. Прощай, быть может, навсегда!..
Один Розенцвейг будет знать о моем намерении. Родные пусть узнают, когда моя рука уже обагрится вражьею кровью! Пусть скажут: «Мы ошиблись в Йоргаки, он наш».
Еще два последние слова. С Розенцвейгом мы простились. Он уже не встает с постели, дни его сочтены.
– Вот моя битва, вот моя кровь, – сказал он, показывая мне окровавленный платок. – Вам, – продолжал он, – вам дай Бог жить долго и украсить вашею деятельностью освобожденную отчизну. Я говорю вам: вы будете свободны… Но, если моя молитва может быть услышана, я молю Бога об одном, молю, чтоб Он сохранил вашу родину и после освобождения в той изящной и величавой простоте, в которой Он сподобил нас с вами
Он не кончил, махнул рукой, и мы простились.
Твой H-с.
Сфакия, сентябрь.
Пишу тебе карандашом, на изломанном столе. Пароход наш «Аркадий» свезет его в Афины.
Мной все довольны здесь: я выношу ходьбу по камням лучше многих. Уже на долю моего ружья пало пятеро врагов; я еще не ранен. Зимвракаки думает уже поручить мне небольшой отряд. Дядя Яни, и тот уже помирился со мной.
– Э! – говорит он, – Йоргаки! Когда ты капитаном будешь, я под твое начальство пойду. Не послушаюсь, хвати меня по голове кулаком, как следует, либо рукоятью ножа. А я поклонюсь тебе и скажу: «простите, господин капитан! Молодым для науки!»
Он заботится обо мне; ночью снимает с себя бурку и накрывает меня; из пищи что есть лучшего, мне несет; смеется; шутит. Здесь он стал веселее, говорливее, но все так же неумолим и грозен.
Двоюродный брат мой, его сын, лет семнадцати, не более, едва покинул школу, – как поступил в другой отряд. Там он служил не более месяца, устал, заболел и остался жить и отдыхать в одной деревне. Узнал об этом дядя и послал ему сказать: «Встань, негодяй, и будь здоров! А если не встанешь и не возьмешь оружия, приду я сам к тебе и палкой так по тебе поиграю, что вся охота болеть пройдет!»
Брат встал и пошел в отряд.
Мы готовимся к большому сражению. Мы победим, – и если бы только вы, наши братья русские, не забыли нас… то мы будем свободны!..
Иногда с горем гляжу на наши пока еще цветущие долины, на наши белые деревеньки в зелени маслин…
Я знаю турок. Цветущие долины, веселые селения будут опустошены, и камня на камне не останется в них. Уже мало-помалу просыпается в них старинное зверство; уж гибнут в отдаленных жилищах беззащитные старики, и дети подвергаются поруганию…
Пусть так! меч вынут, мы не вложим его в ножны; мы погибнем все или будем свободны!
Пусть гибнут наши села, пусть гибнем мы, раны освобожденной родины моей заживут снова… Лишь на пажитях, упитанных кровью и слезами, растут и зреют те высокие духовные плоды, без которых жизнь народов была бы презренною жизнью робкого стада. Прощай, меня зовут!
Я верю, что буду жив, и письмо это не будет последним.
Твой H-с.
Октябрь, Сфакия.
Два слова, друг мой! Холод становится нестерпим. Одеты мы, ты знаешь, не по-русски. Битва при Вафе проиграна. Наших было 500 человек. Турок пять тысяч. Мано, один из лучших наших афинских вождей, ранен и взят в плен; слышно, что турки хотят расстрелять его. Женщины наши и дети толпами бегут из сел к берегам ждать русских судов, на которых их хотят везти в Афины и Сиру. Я видел их. Это уже не те почтенные, опрятные старушки, не те милые, нарядные критские девушки, о которых я писал тебе когда-то… Теперь все взоры, все мысли этой толпы, изможденной усталостью, нуждой и страхом, приковали их к морю. И что за восторг, что за безумие, когда покажется ваш флаг!