Хроника любовных происшествий
Шрифт:
Витек с минуту раздумывал. Незнакомец стоял, опустив фонарик, который выхватил из ночи кружок земли с рыжими листьями и гроздьями гниющих желудей. Вдруг раздался хриплый голос кукушки, и Витек узнал позывные виленской радиостанции.
– Я слышу радио, – сказал он. – А вы слышите?
Зазвучала симфоническая музыка, незнакомец также слушал, словно что-то припоминая, потом негромко чем-то щелкнул, коснувшись плоского ящичка, который, словно ягдташ, висел у него на плече.
– Вы покажете мне дорогу, пан Витек?
– А откуда вы меня знаете?
– Знал когда-то, но теперь уже едва помню. Проводите, будьте любезны.
И незнакомец двинулся вниз, по крутой, скользкой тропинке, а Витек последовал за ним. Нашли развилку, и тут незнакомец, взяв его под руку, повернул направо.
– Как благоухает лес, потом мне никак не удавалось припомнить эти ароматы. А сейчас я различаю запах сырой, прохладной хвои, застывшей смолы и горькой прели подлеска. Если память меня не подводит, вы собирались изучать медицину?
– Да. Сперва
– Аттестат зрелости был важной штукой, – сказал незнакомец.
– Когда был?
– Во времена моей юности.
– Я вас не знаю, правда ведь?
Незнакомец отпустил руку Витека. Они пересекли поляну, потом пришлось обойти остатки лыжного трамплина, сооруженного Витеком и его друзьями прошлой зимой. Незнакомец был странно одет, вроде бы на заграничный лад. На голове кожаная кепка, мокрая от дождя, кургузое пальтецо из тонкого, неизвестного материала потемнело на боках от сырости. Под козырьком тускло поблескивали огромные очки в толстой оправе, каких никто не носил в Вильно.
– Знаете, пан Витек, в один прекрасный момент, пожалуй, после сорока, да, после сорока с гаком, ибо тогда умерла моя мать, я начал думать, то есть конструировать свою предполагаемую судьбу, постарался представить себе, какой была бы моя жизнь день за днем, если бы я отсюда не уехал. А думать в таком духе начал, возвращаясь с похорон матери. Ибо мать моя умерла в небольшом приморском городке, и море, даже незримое, всегда ощущалось в ее доме. Мать умерла на чужой земле, хотя всегда хотела умереть здесь и покоиться на маленьком погосте у костела, на лесистом склоне, заросшем кустами волчьих ягод.
– Но там нет никакого погоста, – сказал Витек, и ему стало не по себе. – Там обыкновенная лесная поляна, на которой служки разжигают кадила и тайком курят сигареты.
Незнакомец остановился, словно невзначай смутившись.
– Да, там еще нет погоста. Он возникнет лишь к концу войны. Итак, я возвращался с похорон матери, которые мы провернули в два счета, без особых церемоний, хоть и по всем правилам обряда. Я познакомился тогда с родственниками, которых отродясь не видывал. Мы подскочили на рысях в больничную часовню или, скорее, мертвецкую. Это было холодное кирпичное строение. Больничный доходяга распахнул широкие, как у гаража, ворота. Мама лежала в сосновом гробу. Тапочки едва держались на пальцах чудовищно распухших ступней. Санитарки вовремя не прикрыли веки, и мама смотрела в бетонный потолок вышедшими из орбит глазами, в которых запечатлелось жуткое отчаянье смерти, леденящий ужас лицезрения порога вечности. А в распахнутые двери хлынул на нее горячий июньский воздух, в котором плавали пушистые зернышки неведомых деревьев. Сразу же нашлись зеваки: небритые старики в больничных халатах, какие-то здоровущие девахи с иссиня-багровыми икрами. Я стоял на коленях в ногах гроба, хотел молиться, искал в окаменевшей памяти слова молитвы, да не много их сумел найти, поэтому бормотал нечто вроде клятвы или покаяния, и было мне страшно и противно, так как заметил я на дне гроба, на белом полотне, серо-зеленую сукровицу, которую уже выделял труп моей матери, труп неестественно вздувшийся и застывший навечно. Я отчаянно, с отчаяньем, которое недорого стоит, и торопливым сожалением думал о моей матери, о том, что слишком мало любил ее, скорее, вовсе не любил, что вообще неизвестно, что такое любовь, а что благовоспитанность, что такое признательность, что – эгоизм, что такое память, а что угрызения совести. Потом мы повезли маму на погребальном автобусе на чужое кладбище, беспорядочно разбросанное среди сосен по широкому склону холма, где косили траву, кормили грудью младенцев и шныряли среди могил собаки; где царили захудалое, выродившееся величие смерти и разгул бесстыдного многообразия жизни. Ксендз отправлял обряд с некоторым недоверием, удивляла его весьма скромная похоронная процессия, состоящая из сына и кучки родственников. Потом мы зарыли маму, воткнули в скудную, желтоватую землю деревянный крест, причем кто-то забыл подготовить табличку, и незнакомый мне кузен нацарапал шариковой ручкой на перекладине имя и фамилию матери, чтобы не перепутать могилу. А потом мы загудели, выпили с родственниками полтора литра. Поначалу пили скорбно, со слезами, потом весело и бессовестно. Поздним вечером родственники повели меня на вокзал. Шли мы от забора к забору, от стены к стене, все завершилось древнеславянским лобзанием в уста, паузами из-за нехватки слов, скупыми слезами, пожиманием пятерней, окаменевших от работы. Я упал на лавку, поезд предостерегающе громыхал по изношенным рельсам, а я, постепенно трезвея, возвращался на свою собственную, будничную тропу, к своим желаниям, амбициям и к мыслям, которые откладывал на этот сакраментальный день. После полуночи я вдруг перенесся, как во сне, в далекое прошлое, в эту почти забытую долину, и принялся раскручивать свою другую судьбу, свою иную жизнь, которая бы реализовалась, если бы мне не пришлось когда-то внезапно уехать отсюда солнечным воскресным днем, таким днем, какие бывают здесь в конце мая.
Вышли к началу улицы Веселой. Электрические лампы в молочных колпаках сонно качались на деревянных столбах. Незнакомец погасил фонарик и незаметно сунул его в карман пальто.
– Я сегодня влюбился, а потом разлюбил, – вдруг признался Витек.
– В кого?
– В одну девчонку из офицерского поселка.
– Ага, припоминаю, да, помню. Ее звали Алина, а может, Эмилия.
– Алина. Откуда вы это взяли?
– Из своей памяти. Вы будете отчаянно любить друг друга вплоть до…
– Вплоть до чего?
– Сам увидишь, ждать недолго.
– Откуда вы это знаете?
– Идем, проводи меня до гимназии.
– Не могу, надо возвращаться домой. Мама будет беспокоиться.
– Идем, я закончу рассказ о моей второй жизни. – Он опять взял Витека под руку. Где-то в мокрых садах обиженно тявкали собаки, страдающие бессонницей. – Итак, возвращаясь со скоропалительных похорон, на которых мне довелось соприкоснуться со старыми, добропорядочными детьми этой земли, еще в трясущемся вагоне начал я боязливо раскручивать свою вторую, предполагаемую жизнь, каковой избежал чудом, благодаря каскаду случайностей, бурному потоку всевозможных комбинаций и инцидентов, погребенных в клоаке истории. Увидал себя с огрубевшими чертами, преждевременно состарившегося, может, в окружении болезненных детей и усталой, как животное, жены неопределенного возраста. Представил себе, что не кончал гимназии и университета, не набрался опыта, обретаемого благодаря контактам в высших сферах, не постиг смысла, а точнее, бессмыслицы всеобщего прозябания, что не совершил всего задуманного, не ухватился алчно за то, чем хотел обладать, и что все добытое, достигнутое, вырванное у жизни, судьбы, хаоса не рассыпалось в руках, как щепотка паленого человеческого волоса. В этом ночном провинциальном поезде я словно бы становился кем-то другим, собой, но иным, с простыми желаниями, гонимым примитивными инстинктами, слепым и бесчувственным, безразличным к манящим далям, к волнующей и сладостной, ранящей и щекочущей, призрачной и соблазнительной горечи жизни. Я постепенно становился лишенным самопознания страдальцем, лишенным и шелковых одежд, и сифилитических язв, получеловеком, особью, утратившей ощущение боли существования. Ходил ежедневно на рассвете на работу, вкалывал восемь, а может, и десять часов, на завтрак, обед и ужин ел одну и ту же картофельную похлебку с разваренными волокнами тушенки. После работы усаживался на крыльце и бессмысленно глазел на пролетающих скворцов. Порой, малость заложив за воротник, давал тумака прихворнувшему ребенку или канючившей жене. Где-то за горизонтом хрипел мир в конвульсиях бешеного ускорения цивилизации, а я вставал и ложился, ел и испражнялся, вкалывал и спал без сновидений, глядел на небо, деревья, на реку, ничегошеньки не воспринимая. Не пережизал внезапных приступов страха перед бездной небытия, не жалел минувших дней, не желал легкой смерти, не тосковал по святой вечности. Та, моя предполагаемая жизнь бежала, как соседняя линия железной дороги, рядом с моей подлинной жизнью, и меня вдруг потрясла мысль, что обе эти линии могли многократно перепутаться и что могут еще перепутаться в будущем. Потом из недр ночи в неторопливо влекущемся поезде возникло и обуяло меня дерзкое желание, чтобы все перепуталось, и мне захотелось влезть в якобы свою, и все-таки и не свою, шкуру, пережить свой, и все-таки не свой, поскольку я с ним разминулся, вариант жизни. Витек высвободил руку.
– Это здесь, – сказал он очень тихо. – Здесь каменная гимназия.
– Я знаю. Узнаю, только не вижу пруда, где по весне полно стрекоз и тритонов.
– Пруд возле другой гимназии, деревянной.
– Мне тут едва не выбили глаз камнем на большой перемене.
– Мне тоже едва не выбили, – произнес испуганно Витек.
– Да, тебе едва не выбили, – подтвердил незнакомец. – Возвращаемся.
Назад пошли по параллельной улице. Костельной. Пробежал, громко шмыгая носом, простуженный мальчишка. Незнакомец часто останавливался, жадно озирался по сторонам. Вероятно, все-таки открывал нечто особенное в позеленевших от зимней плесени заборах, в безликих деревьях садов, в уснувших домах, так похожих друг на друга.
– На этой вилле я тайно учился во время войны. Еще не была пристроена застекленная веранда, где мы снимали запачканную обувь.
Витек хотел о чем-то спросить, но испугался собственного любопытства. Вероятно, подумал, что лучше не спрашивать.
– Я, собственно, даже не помню, как она выглядит, – выпалил он внезапно.
– Кто?
– Та девушка. Не могу вспомнить сейчас ни глаз ее, ни лица, ни волос. Это странно.
– Более чем странно.
– Что вы имеете в виду?
– Ты помнишь нечто большее, чем внешность. Ты помнишь ее в целом. Потом это поймешь.
Незнакомец остановился у калитки костела. Стиснул руками прутья ограды. Сквозь маленькие оконца виднелся красноватый свет лампады у главного алтаря.
– Почему вам хотелось увидеть гимназию? Ведь вы ее даже не осмотрели.
– Не знаю. Шел, словно там было важное дело, а потом забыл. Мог бы с таким же успехом пойти на французскую мельницу, или на старую бумажную фабрику, или на берег Виленки.
Миновали костел, ступили на тропу, сбегавшую зигзагами к Нижнему предместью.
– Тихо, тсс… – шепнул незнакомец. – Слышишь, лес? Слышишь, как он со мной заговорил? Узнал меня и поздоровался. Он меня хорошо помнит. Должен помнить. Эти деревья видели меня ребенком, когда подрос, я их калечил, устраивая им весеннее кровопускание, а позднее эти же самые деревья спасали меня, заслонив от преследователей. Многие годы я старался вспомнить шум этих деревьев, старался вызвать его в памяти. Ибо деревья эпохи моей зрелости уже разучились шуметь, забыли ту волнующую, торжественную по своей тональности мелодию, устремленную ввысь.