Хроники любви
Шрифт:
Я стоял один в комнате, полной книг, держа в руках книгу моего сына. Была полночь. Даже позднее. Я подумал: бедный Бруно. Он уже, наверное, позвонил в морг узнать, не привозил ли кто старика с карточкой в бумажнике, на которой написано: «Меня зовут Лео Гурски. У меня нет родственников. Пожалуйста, позвоните на кладбище „Пайнлоун“, у меня есть место в еврейской части. Спасибо за участие».
Я перевернул книгу, чтобы посмотреть на фотографию Исаака. Мы однажды встречались. Не встречались, а стояли лицом к лицу. Это было на литературном вечере на 92-й улице. Я купил билеты заранее, за четыре месяца. Столько раз представлял себе нашу встречу. Я его отец, он мой сын. И что? Я знал, что такого быть не может. Так, как мне бы хотелось. Я смирился с тем, что могу надеяться разве что на место в зале. Но на вечере на меня что-то нашло. В конце
Была зима. Крупные белые хлопья снега падали на землю в свете уличных фонарей. Я ждал, что мой сын выйдет, но он не вышел. Может быть, там была задняя дверь, я не знаю. Я поехал домой на автобусе. Прошел по своей улице, покрытой снегом, машинально обернулся и посмотрел на свои следы. Войдя в дом, проверил свое имя на звонке. Я знаю, что иногда вижу то, чего нет, поэтому после обеда позвонил в справочную и спросил, есть ли я в списках жильцов. В тот вечер перед сном я открыл книгу, которую положил на тумбочку у кровати. «Леону Гурски»,— было написано там.
Я все еще держал книгу, когда сзади ко мне подошел человек, чью дверь я открыл. «Вы знаете эту книгу?» — спросил он. Я уронил ее, она шлепнулась мне на ногу, лицо моего сына смотрело на меня. Я сам не знал, что делаю. Я попытался объяснить. «Я его отец», — сказал я. Или, может быть: «Он мой сын». Как бы там ни было, смысл я передал, потому что сначала вид у него был потрясенный, потом удивленный, а затем такой, будто он мне не поверил. Ну что ж, решил я, все верно, а то кем я себя возомнил — приехал на лимузине поковыряться в замке, а потом заявил, что я родитель известного писателя. Неожиданно я почувствовал, что устал так, как не уставал много лет. Наклонился, поднял книгу и поставил ее обратно на полку. Он продолжал на меня смотреть, но как раз в этот момент снаружи просигналила машина, что было очень кстати, потому что сегодня на меня уже достаточно насмотрелись. «Ну, — сказал я, направляясь к двери, — я, пожалуй, пойду». Он достал бумажник, вынул стодолларовую купюру и протянул ее мне. «Его отец?» — повторил он. Я положил деньги в карман и протянул ему мятный леденец. Потом я засунул ноги в мокрые ботинки. «Не совсем отец, — ответил я и, не зная, что еще сказать, пояснил: — Скорее дядя». Это, похоже, привело его в замешательство, но я еще на всякий случай добавил: «Не то чтобы даже дядя». Он удивленно приподнял брови. Я взял свой ящик с инструментами и вышел в дождь. Он попытался снова поблагодарить меня за то, что я приехал, но я уже спускался по лестнице, потом сел в машину. Он все еще стоял в дверях и смотрел на улицу. Чтобы окончательно доказать ему, что я рехнулся, я по-королевски помахал рукой.
Домой приехал в три часа утра. Залез в постель. Я ужасно устал. Но не мог заснуть. Я лежал на спине, слушал дождь и думал о своей книге. Так и не придумал ей названия, потому что зачем книге название, если ее никто не собирается читать?
Я встал и пошел на кухню. Рукопись я держал в коробке в духовке. Я вынул ее, сел за кухонный стол и вставил лист бумаги в пишущую машинку. Долго сидел, глядя на пустую страницу. Двумя пальцами напечатал название:
Пару минут разглядывал то, что получилось.
Нет, не то. Добавил еще одно слово:
Потом еще одно:
Я скомкал бумагу и бросил ее на пол. Поставил греться воду. Дождь снаружи прекратился. На подоконнике ворковал голубь. Он нахохлился, прошелся взад-вперед и улетел. Свободный как птица, так сказать. Я вставил еще один лист в пишущую машинку и напечатал:
Чтобы снова не передумать, я вынул лист из машинки, положил его на самый верх стопки и закрыл крышку коробки. Нашел оберточную бумагу и завернул в нее коробку с рукописью. Сверху написал адрес своего сына; я знал его наизусть.
Я ждал, что что-нибудь случится, но ничего не произошло. Никакой ветер не смел все на своем пути. Не было сердечного приступа. Не было ангела в дверях.
Пять утра. До открытия почты еще несколько часов. Чтобы убить время, я вытащил из-под дивана проектор для диапозитивов. Я достаю его по особым случаям, скажем, в свой день рождения. Ставлю проектор на обувную коробку, втыкаю штепсель в розетку и щелкаю выключателем. Пыльный луч света освещает стену. Диапозитив я храню в банке на кухонной полке. Я дую на него, вставляю, кручу настройку. Картинка становится четче. Дом с желтой дверью на краю поля. Конец осени. Сквозь черные ветви видно, как небо становится оранжевым, потом темно-синим. Из трубы поднимается дым, и кажется, что в окне я вот-вот увижу склонившуюся над столом маму. Я бегу к дому. Щеки обдувает холодный ветер. Я протягиваю руку. Я всегда был мечтателем и поэтому на мгновение верю, что могу открыть дверь и войти в дом.
Начало светать. Дом моего детства растворился у меня на глазах. Я выключил проектор, проглотил метамуцил и пошел в ванную. Сделав все, что собирался, я обтерся губкой и полез в шкаф за костюмом. Обнаружил галоши, которые давно искал, и старое радио. А потом наконец костюм, белый летний костюм, вполне еще ничего, если не обращать внимания на коричневое пятно спереди. Я оделся, поплевал на ладони и пригладил волосы. А потом сел. Я сидел, держа коричневый бумажный пакет на коленях. То и дело перепроверял адрес. В 8.45 надел плащ и взял сверток под мышку. Напоследок посмотрелся в большое зеркало в прихожей. Потом открыл дверь и вышел в утро.
Грусть моей матери
Когда я родилась, мать назвала меня в честь девочки из книги, которую подарил ей мой отец, книги под названием «Хроники любви». Брата моего мама назвала Эммануил-Хаим в честь еврейского историка Эммануила Рингельблюма, который прятал свои записи о жизни в варшавском гетто в баночки из-под молока, а потом закапывал их, и в честь еврейского виолончелиста Эммануила Фейермана, одного из величайших музыкальных талантов двадцатого века, и еще в честь гениального еврейского писателя Исаака Эммануиловича Бабеля, и в честь своего дяди Хаима, большого шутника, настоящего клоуна, который до безумия смешил всех вокруг, пока его не убили нацисты. Но мой брат отказывался откликаться на это имя. Когда его спрашивали, как его зовут, он каждый раз что-нибудь выдумывал. Он поменял пятнадцать или двадцать имен. Целый месяц называл себя мистером Фруктом и говорил о себе в третьем лице. На свой шестой день рождения он разбежался и выпрыгнул из окна третьего этажа, хотел полететь. Он сломал руку, и у него остался шрам на лбу на всю жизнь, но с тех пор все звали его только Птицей.
Мы с братом часто играли в одну игру. Я указывала на стул:
— Это не стул.
Птица указывал на стол:
— Это не стол.
— Это не стена, — говорила я.
— Это не потолок.
И так до бесконечности.
— На улице не идет дождь.
— Мой ботинок не развязан!— вопил Птица.