Хроники любви
Шрифт:
— Это не царапина, — говорила я, указывая на свой локоть.
Птица поднимал колено:
— Это тоже не царапина!
— Это не чайник!
— Не чашка!
— Не ложка!
— Не грязная посуда!
Мы отрицали все: комнаты, годы, погоду. Однажды, когда мы особенно разорались, Птица глубоко вдохнул и во всю силу своих легких завопил:
— Я! Не! Был! Несчастен! Всю мою! Жизнь!
— Но тебе всего семь лет, — сказала я.
Когда брату было девять с половиной, он нашел маленькую красную книжку, которая называлась «В мире мудрых еврейских мыслей», с дарственной надписью нашему отцу, Давиду Зингеру, по случаю его бар-мицвы.В книге были собраны изречения еврейских мыслителей под заголовками вроде «Честь всего народа Израилева в руках каждого
12
Кипа— еврейский головной убор.
13
Сиддур— молитвенник на все дни года.
На следующей неделе Птица начал писать в тетради четыре ивритские буквы имени Бога, которое нельзя произносить и нельзя выбрасывать. Несколько дней спустя я открыла корзину для грязного белья и нашла это слово, написанное несмываемым маркером на бирках его исподнего. Он писал его мелом на нашей входной двери, выводил каракулями поверх своей классной фотографии, на стене в ванной и, прежде чем все это закончилось, вырезал его моим швейцарским ножом как можно выше на дереве перед нашим домом.
Может, в этом и было все дело, а может, виной была его привычка прикрывать лицо рукой и ковырять в носу, будто никто не знал, что он там делает, или то, что он иногда издавал странные звуки, как в видеоигре. В общем, в тот год те несколько друзей, которых он успел завести, перестали приходить играть с ним.
Каждое утро он просыпается очень рано и молится во дворике, обратясь лицом к Иерусалиму. Глядя на него из окна, я жалею, что научила его произносить те ивритские буквы, когда ему было всего пять. Я знаю, что так не может продолжаться, и от этого мне грустно.
Если я что и помню, то только обрывки. Его уши. Морщинистую кожу у него на локтях. Истории, которые он рассказывал мне о своем детстве в Израиле. То, как он обычно сидел в своем любимом кресле, слушая музыку, и как любил петь. Он говорил со мной на иврите, и я называла его Аба. [14] Я почти все забыла, но иногда слова возвращаются ко мне: кумкум, шемеш, холь, ям, эц, нешика, мотек. [15] Их значения стерты, как ободки старых монет. Моя мать, англичанка, встретила отца в кибуце [16] недалеко от Ашдода, где работала летом, перед началом учебы в Оксфорде. Он был старше ее на десять лет. Отслужил в армии, а потом путешествовал по Южной Америке. Позже он вернулся к учебе и стал инженером. Он любил походы и жизнь в палатке и всегда держал в багажнике спальный мешок и два галлона с водой, а если надо, мог разжечь костер с помощью кремня. Он заезжал за мамой в пятницу вечером, пока остальные кибуцники лежали на одеялах на траве под огромным киноэкраном, возились с собаками и отдыхали. Он вез ее на Мертвое море, и там они плавали весьма странным образом.
14
Отец (иврит).
15
Чайник, солнце, песок, море, дерево, поцелуй, сладкий (иврит).
16
Кибуц— сельскохозяйственная коммуна в Израиле, характеризующаяся общностью имущества и равенством в труде и потреблении.
Когда кожа у мамы становилась коричневой от загара, папа смеялся и говорил, что с каждым днем она становится все больше и больше похожа на него. Это была шутка, потому что он был ростом шесть футов и три дюйма, черноволосый, с ярко-зелеными глазами, а мама моя — бледная и такая маленькая, что даже сейчас, когда ей сорок один, смотря издалека, ее можно принять за девочку. Птица маленький и светлый, как она, а я высокая, как отец. У меня тоже черные волосы, щель между передними зубами, я очень тощая, и мне пятнадцать лет.
Осенью, к началу занятий в университете, мама вернулась в Англию. У нее были полные карманы песка с самого низкого места на Земле. Она весила сто четыре фунта. Она иногда рассказывает историю о том, как ехала в поезде с Паддингтонского вокзала в Оксфорд и встретила фотографа, который был почти слепым. Он носил темные очки и сказал, что повредил себе сетчатку во время путешествия в Антарктику десять лет назад. Костюм у него был идеально выглажен, а на коленях лежал фотоаппарат. Он сказал, что теперь иначе видит мир, и совсем не факт, что это плохо. Он спросил, можно ли сфотографировать ее. Когда он поднял объектив и посмотрел в него, мама спросила, что он видит. «То же, что всегда», — ответил он. «И что же?»
— «Пятно». — «Тогда зачем вы это делаете?» — спросила она. «На случай, если когда-нибудь вылечусь, — ответил он. — Тогда я буду знать, на что смотрел». На коленях у матери лежал коричневый бумажный пакет, а в нем сэндвич с печеночным паштетом, который сделала для нее моя бабушка. Мама предложила сэндвич фотографу. «А вы сами не хотите есть?» — спросил он. Она сказала, что хочет, но ненавидит печеночный паштет, — так и не решилась сказать об этом матери, а теперь уже слишком поздно, раз столько лет молчала. Поезд прибыл на Оксфордский вокзал, и моя мать вышла, оставляя за собой песочный след. Я знаю, что у этой истории есть мораль, но не знаю какая.
Через пять минут после приезда она решила, что ненавидит Оксфорд. Всю первую неделю семестра мама просидела в своей комнате в каменном здании, по которому гуляли сквозняки, смотрела, как мокнут под дождем коровы на лугу колледжа Крайст-Черч, и жалела себя. Воду для чая ей приходилось греть на плитке. Чтобы встретиться с руководителем группы, нужно было подняться по каменной лестнице в пятьдесят шесть ступеней и колотить в дверь, пока тот не проснется и не встанет с раскладушки у себя в кабинете, где он спал под кипой бумаг. Почти каждый день мама писала моему отцу в Израиль на дорогой французской почтовой бумаге, а когда та закончилась, стала писать на разлинованных страницах, вырванных из тетради. В одном из этих писем (я нашла его в старой жестянке из-под «Кэдбери», под диваном у нее в кабинете) она написала: «Книга, которую ты дал мне, лежит у меня на столе, и каждый день я понемногу учусь ее читать». Ей приходилось учиться потому, что книга была на испанском. Мама смотрела в зеркало на свое тело, которое теряло загар и вновь становилось бледным. На второй неделе семестра она купила подержанный велосипед и объездила всю округу, развешивая объявления «Требуется учитель иврита», потому что языки давались ей легко, а она хотела понимать моего отца. Откликнулось несколько человек, но только один не отказался, когда мама объяснила, что не сможет платить, — прыщавый парень по имени Нехемия из Хайфы. Он учился на первом курсе и тосковал, как и она. Судя по письму, которое мама написала отцу, студенту хватало общества ученицы и кружки пива, чтобы согласиться два раза в неделю заниматься с ней в «Кингс Армс». Испанский она учила сама по книге под названием «Научись испанскому». Мама постоянно сидела в Бодлианской библиотеке и не заводила друзей. Она заказывала так много книг, что служащий за стойкой выдачи прятался, завидев ее. В конце года она получила высший балл на экзаменах и, несмотря на протесты родителей, бросила университет и уехала к моему отцу в Тель-Авив.
Они жили в Рамат-Гане, в солнечном доме, увитом бугенвиллеей. Мой отец посадил в саду оливу и лимонное дерево и вырыл вокруг них маленькие канавки, чтобы там собиралась вода. По ночам они слушали американскую музыку по его коротковолновому радиоприемнику. Когда окна были открыты и дул ветер, они чувствовали запах моря. В конце концов они поженились, это было на пляже в Тель-Авиве, а весь медовый месяц — на самом деле два месяца — провели в путешествии по Южной Америке. Когда родители вернулись, мама начала переводить книги на английский — сначала с испанского, а потом и с иврита. Так прошло пять лет. Затем отцу предложили работу, от которой он не мог отказаться, — в американской авиастроительной компании.