Хвала и слава. Том 1
Шрифт:
Ему неудержимо хотелось сыграть еще раз эту невольную комедию, повторить погоню, любой ценой найти девушку, которая по грязи пришла к нему из Сохачева, хотелось сыграть этот грандиозный «спектакль для самого себя», головоломную скачку в старый польский город.
Из снов возникла потребность увидеть старую колею знакомой дороги. Еще Мальвинка была в живых, когда он уже знал, что поедет в Краков. И вот маленькое сердечко Мальвинки, — было видно, как неровно бьется оно в грудной клетке, когда ребенка раздевали для купания, — совершенно неожиданно остановилось однажды в самый полдень. Ничто не предвещало несчастья. Еще утром она смеялась, нет, не смеялась, а улыбалась отцу как-то искоса, еще задирала ножки, стараясь поймать себя за пальцы.
Вот тогда-то Януш твердо решил, что поедет в Краков, хотя не в состоянии был даже самому себе ответить — зачем. Хотелось обойти дома, тот, что на Сальваторе, и тот — на Голембьей. Побывать в том ресторане, а может быть, даже зайти к супруге доктора Вагнера, увидеть переднюю, разделенную коричневой бархатной портьерой, и спросить… Нет, лучше спросить у тети Марты, она такая интеллигентная, со следами былой красоты, на шее лиловая бархотка. Да, спросить у тети Марты: «Простите, вы не скажете, любил ли я Зосю?»
II
Но уже и ехать-то в Краков пришлось иначе, чем тогда. Тогда ехали через Ченстохов и, не доезжая Варшавы, пересаживались на Западном вокзале на Сохачев. А теперь, через Радом по новой одноколейной ветке, по которой, казалось, никто и не ездит. Станции стояли пустынные, а железнодорожный путь вился полями и лесами, точно только что проложенный и будто ненастоящий. Была тут станция Бартодзеи, название это показалось Янушу знакомым: он слыхал его в доме Голомбеков. Мокрые поля, невеселые леса в сумрачном осеннем освещении, в потоках дождя, который проносился над низиной и как будто вновь и вновь возвращался — все это было непохоже на тот июньский пейзаж. Потом сразу потемнело, на западе из-за синей тучи проглянула малиновая полоса, в вагоне зажгли свет — и все стало таким чуждым, что Янушу захотелось вернуться домой.
Ни один город не выглядит так по-разному осенью и зимой, как Краков. Во всяком случае, так подумал Януш, идя с вокзала Бульварами на Славковскую к Гранд-отелю. Бульвары были грязные, и в голых, освещенных слабым электрическим светом ветвях невозможно было узнать формы летних кустов и деревьев. Пахло все той же краковской, низко стелющейся сыростью, и в воздухе тянулась густая и непроницаемая морось. Брама Флорианская казалась низкой и сиреневатой, под нее нырял похожий на детскую игрушку, крохотный смешной синий трамвайчик.
К величайшей досаде Януша, мест в Гранд-отеле не оказалось. Портье клялся всеми святыми — видимо, так на самом деле и было. Пришлось остановиться в «Саксонской». Хотя эти гостиницы находились рядом и выходили на одну улицу, они очень отличались друг от друга. Как бы то ни было, Януш махнул рукой на отсутствие воды в кранах и на потрескавшиеся фаянсовые большие старомодные тазы на мраморном умывальнике. «Родители мои живали «Под розой» — и ничего, — заметил он про себя. Вообще, приехав в Краков, он чувствовал себя несколько возбужденным и не хотел признаться в том, что город этот, лишенный зелени и тепла, кажется ему хмурым и что он боится одиночества здесь.
Он поспешил улечься в постель. И проспал глубоким сном, примерно до трех ночи, когда его разбудил голос какого-то пьяного, идущего по Славковской. Пьяный во все горло пел «Эх, как весело в солдатах». Януш проснулся, слушал эту песню и все не мог понять, где он находится. Кроме всего прочего, песня показалась ему какой-то ненастоящей, здесь ее нельзя было петь. Она была принадлежностью иного пейзажа и иных снов. И действительно, когда он заснул, ему приснился Юзек Ройский, он стоял возле постели и протягивал ему руку со словами: «Это ничего, Баська, ничего»{135}. Януш повторял за ним эти слова, точно молитву или заклинание, и с этими словами опять проснулся, хоть и не совсем. Так он и торчал в постели, и такое чувство было у него, будто торчит он в ней, как гвоздь в доске. И все твердил сквозь сон: «Как гвоздь в доске».
Когда наконец рассвело, он встал разбитый, уже неуверенный, правильно ли он сделал, что приехал сюда. Одевшись и побрившись, он сел в кресло и принялся рассматривать огромный номер с двуспальной кроватью, потом наблюдал, как ноябрьский день пробивается сквозь затуманенные окна, и просидел так довольно долго. Потом пошел завтракать в кафе при Гранд-отеле.
Там он сел в оконной нише, откуда видны были прохожие. Предупредительный официант поставил перед ним на скользкий мраморный столик чай, булочки и масло. Рядом положил «Иллюстрированный краковский вестник» в бамбуковой рамке, но Януш не притронулся к газете.
Разумеется, по улице проходили знакомые. Сначала прошли супруги Морстин в непромокаемых накидках — видимо, только что из деревни. Пани Морстин заметила выставленные по другую сторону улицы туфельки и кинулась к витрине. Муж пожал плечами и пошел дальше, заложив руки за спину, сухой и сутулый. Януш хотел было что-нибудь сказать ему, а что — не знал. Впрочем, Морстин и не заметил его{136}. Потом проследовал огромный, худой, высокий Франтишек Потоцкий в длинной пелерине до самой земли. Януш даже усмехнулся. Краков все тот же.
Сквозь туман и облака, долго куксясь и морщась, выглянуло наконец солнце. Было уже десять. Януш с некоторым облегчением подумал, что сюда не долетают звуки трубы с Мариацкой башни. Не хотелось бы ее сейчас слышать.
«Пора ехать на Сальватор!» — подумал он, встал, расплатился и направился в сторону Рынка. На этот раз ему не хотелось идти на Сальватор пешком. Януш решил поехать трамваем.
Поскольку трамвай отходил от Мариацкого собора, Януш зашел туда на минуту. И тут же его окружили и поглотили простор поднебесного свода, очертания корабля, стройного парусника, и специфический темно-желтый, скорее даже коричневый, теплый и рассеянный, единственный на свете колорит, присущий только этому храму. Алтарь Ствоша{137} был как раз открыт. Боковые крылья его в желтом сумраке собора отливали влажным золотом, а центральная группа была освещена горящими свечами и мертвым электрическим светом. Несмотря на множество баб, несмотря на клубящийся туман от их дыхания, Януш протиснулся сквозь толпу к самому алтарю и увидел «Успенье богоматери». Он почти ощутил обмякающее тело в своих руках, которые, казалось, еще так недавно ощущали мертвое тело худенькой женщины. Беспомощно повисшие руки мадонны были похожи на стекающие струйки воды. Одни эти руки были неземными, а остальное, особенно эта тяжесть, тяжесть, которую ощущал огромный апостол, эта тяжесть уже коснеющего тела, из которого она отошла… Но что, что отошло из этого тела, что могло отойти, если то, что было человеком, превратилось в тлен, в горстку праха?
У Януша не хватило сил стоять в толпе перед алтарем, изображающим смерть молодой женщины. Стены цвета сосновых стволов несли слишком много ангелов, чтобы он мог спокойно смотреть на них и следить за готическими линиями, сходящимися вверху над огромным распятием. «Почему так много мук в этом соборе? — подумал Януш и через минуту ответил себе: — Потому что все это происходит во мне, а не в этом соборе».
Пришлось выйти на воздух, блеклый, осенний. Мицкевич, нелепо подавшийся назад, словно пятясь от кого-то, стоял напротив собора, тут же стояли и пролетки. В конце концов Януш решил поехать на Сальватор в пролетке. Потом он об этом пожалел, так как замерз, и обошлось это дорого, и Краков с шлепающего по грязи ненастным осенним утром драндулета показался ему на редкость тоскливым. Висла плыла тут же, сразу за домиком тети Марты, и тоже была желтая, разлившаяся, беспокойная и некрасивая, совсем не та, какой она запомнилась ему пять лет назад.