Хвала и слава. Том 1
Шрифт:
— Эдгар дал. Ты знаешь?
— Все в доме знают. Ты вел себя как мальчишка.
Она опустилась в кресло у окна.
— О, мама, — сказал Юзек и сделал шаг к ней.
— Ну, ничего не поделаешь. Это твое первое жизненное испытание.
— Мама, неужели она выйдет за Рубинштейна?
— Я знаю об этом еще меньше, чем ты. Она тебе ничего не обещала?
— Она? Нет. Я даже не знал об ее отъезде. Она все скрыла от меня. Только Януш видел ее.
— Януш?
— Да. Кто-то там еще уезжал в той же лодке…
Ройская некоторое время сидела молча, по-прежнему нахмурив брови.
— И ничего-то мы о вас не знаем, — прошептала она.
Юзек подошел к матери, поцеловал ее и уселся у ее ног.
Стемнело.
— Видишь,
— Нет больше нашего будуарчика, — вздохнула пани Эвелина.
Юзек с удивлением взглянул на мать. Никогда раньше он не слышал, чтобы она вздыхала. Но тут он вспомнил о смерти отца и отвернулся.
— Помнишь, как ты читала мне Сенкевича? Помнишь, после скарлатины меня перенесли в будуарчик и ты читала мне «Потоп»? Помнишь?
— Конечно, помню. Это было такое чудесное время.
— Мадемуазель Берта нянчила Валерека, а ты целый день была со мной.
— Конечно, помню. Все прошло…
— Но вернется, — твердо сказал Юзек.
— Нет, дитя мое, не будем себя обманывать, это не вернется.
— Как? Ты не веришь, что мы вернемся в Молинцы?
— Нет, мой дорогой, не вернемся. Это точно. Эта глава нашей жизни и нашей истории окончена.
— Нет, нет, — воскликнул Юзек, хватая мать за руку, — нет, это невозможно! Когда ты читала мне Сенкевича, то и мне казалось, что невозможен возврат к тому времени… невозможен. Но теперь, подумай, теперь польская кавалерия в Виннице, Стрыжавце, Ярмолинцах… Это почти как на Кудаке{29}.
— Жаль, что здесь нет Януша, — сказала Ройская, положив руку на голову сына, — он бы тебе все объяснил. Революцию не повернешь вспять, как он сказал мне недавно. У нас свои задачи, нам бы в них только разобраться. Вот почему надо возвращаться в Варшаву.
Юзек пожал плечами.
— Варшава! Варшава! Все теперь твердят о Варшаве. Я останусь здесь.
— Здесь нам уже нечего делать, — с грустью сказала Ройская.
Юзек помолчал.
— Так что же, зачеркнуть эти страницы нашей истории? — сказал он вдруг. — Но ведь историю тоже не повернешь вспять, если уж на то пошло!
— Надо считаться с фактами. Поэтому меня и огорчает твой отъезд в Винницу. Я думаю, что это напрасно — размахивать сабелькой ни к чему.
— Профессор Рыневич говорит, что это в лучших традициях нашего рыцарства.
— Профессор Рыневич сам не знает, что говорит. Тебя он убеждает ехать в Третий корпус, а сам добивается пропуска в Варшаву. Семнадцатый век давно миновал, сейчас двадцатый.
— Двадцатый! Прекрасный, замечательный век!
— Начинается он с кровопролития, — опять вздохнула Ройская.
Но теперь Юзек не обратил внимания на этот вздох.
— Ты, мама, просто пацифистка, — с досадой шепнул он.
— Нет, дитя мое, я всего только женщина. — И, помолчав, спросила: — Ты взял все необходимое?
Юзек молчал. Ройская, удивленная, склонилась к нему. Пальцы ее ласкали вьющиеся, жесткие и очень густые волосы сына. Она видела, как блестят его большие голубые глаза. Внезапно Юзек упал на колени и прижался головой к ее ногам. Он плакал.
Слишком много сегодня слез в Одессе, — шутливо сказала Ройская, чувствуя, что и ее горло сдавила спазма.
«Нельзя», — подумала она, стараясь овладеть собой. Она обхватила руками любимую голову сына, прижалась к ней губами и вдыхала запах рассыпающихся волос, такой особенный, такой родной, хотя немного и смешавшийся с запахом духов Эльжбетки.
XIII
Когда Юзек и Януш прибыли в Винницу, их принял в комнате, на дверях которой была надпись: «Третий корпус польской армии. Прием заявлений», какой-то мужчина в потрепанном френче. Мужчина направил их в казармы, расположенные на другом конце города, за Бугом. В казармах они доложили о себе офицеру артиллерии поручику Келишеку.
Не желая расставаться с Янушем, Юзек скрыл свой офицерский чин. Поручик назначил их ко второй пушке и указал их место в казармах. Там было уже человек двадцать солдат, закаленных в четырехлетних скитаниях по всем российским фронтам. Некоторые из них были резервисты, старые бородачи. Они очень неохотно и недоверчиво приняли паничей, которые и сами-то не знали, с какой стороны подойти к новым товарищам, чтобы быть с ними на дружеской ноге. Угощение папиросами не помогало. Юзек раньше имел дело с солдатами царской армии, но то было совсем иное. Там он, во-первых, принадлежал к привилегированной касте офицеров, с которыми солдат никогда не бывает откровенен; во-вторых, там он был поляком среди русских. Когда произошла революция, Юзек, легко раненный в ногу, находился в госпитале в городе Умани. Эти же новые их товарищи попали в самый водоворот событий и вышли из него с одним желанием — вернуться на родину, к себе домой. Только с этой целью они собрались здесь с момента возникновения Третьего корпуса и теперь с большой подозрительностью относились к офицерам, которых — кто их знает, — быть может, вдохновляли совсем иные цели. Что ни говори, но тот факт, что подобные отряды хотя создавались и не под покровительством немцев, но немцы, во всяком случае, их не трогали, — заставлял солдат задумываться. Они опасались, что будут втянуты в войну с большевиками либо использованы для борьбы с бандами, растущими как грибы после дождя, всего в каком-нибудь километре от железных дорог. Крестьяне тоже были обеспокоены появлением этой армии чужеземцев, связанных, однако, кровными интересами с украинской землей, и, как сказал молодым добровольцам поручик Келишек, они внимательно приглядывались к солдатам с польской кокардой на шапках. В Немирове формировались уланские части, в Виннице и Гнивани — конная артиллерия и пехота.
Молодые люди попали под начало к сержанту Голичу, невысокому мускулистому человеку немногим старше Юзека. Это был светлый блондин с чубом, лихо зачесанным над белым лбом, с крупными, ослепительно белыми зубами и выражением жестокости в светлых глазах. С той минуты, как Януш и Юзек появились в комнате, взгляд его был прикован к ним. Отныне только они подметали помещение, вытирали окна. Особенно часто он назначал их в караул, так что в конце концов все это заметили. Старый бородатый крестьянин из-под Сандомежа, Бурек, вступился было за юнцов, но после того, как Голич устроил ему разнос и, собрав солдат, кричал им, что они «большевики и революционеры», никто больше не думал о заступничестве.
Случай этот, однако, как бы уравнял всех. Мышинский и Ройский были приняты в среду ветеранов. Освещения в казармах не было, с наступлением сумерек разжигали огонь в железной печке, и люди собирались вокруг нее на весь вечер. Сквозь щели конфорок красный отблеск огня падал на лица солдат, изборожденные морщинами, на их бороды, на обнаженные тела, когда они «искались», сняв с плеч рубахи. Всех развлекал маленький, молодой, плюгавый Густек, варшавский парикмахер родом из Повислья, земляк сержанта Голича. Однако здесь, у этого очага, не было места ни волнующему единомыслию, ни взаимной доброжелательности. Люди были обозлены четырехлетней оторванностью от дома и полным отсутствием известий. События войны и революции ожесточили их, и, если сейчас у кого-нибудь в душе и сохранились добрые чувства, их стыдились показывать. С цинизмом и насмешкой солдаты рассказывали друг другу случаи из военной жизни, издевались над офицерами, младшими офицерами и постоянно были раздражены. Парикмахер Густек потешал всех, копируя начальство и те абстрактные речи, с которыми обращался к ним «идеалист» поручик Келишек. Солдаты дружно смеялись, когда Густек передразнивал его: «наша дорогая отчизна», «наше национальное знамя», «честь польской армии». Все это было для них пустым ребячеством.