И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене
Шрифт:
Как-то я привезла с собой шестнадцатилетнюю дочь, и A. B. сразу завоевал её сердце. Отчасти и тем, что повёл нас на кладбище, где похоронены его мама и тётя. В чёрной рясе, в темно–зелёной шляпе, простой и доступный, он шёл чуть впереди нас по взрытому неудобному пустырю в очагах сорной травы, соразмерял с нашими свои свободные шаги бывалого пешехода, и ряса развевалась за ним, как мантия царственной особы. Дочь потом призналась, что поразило её более всего: необычайность его облика среди нашего подмосковного затрапеза…
Я уже знаю: Елена Семёновна и Вера Яковлевна Василевская — женщины, имевшие на A. B. громадное влияние. Люди хранят память о Е. С., любовно называют её «матушкой Еленой», расписывают её красоту и лучезарность: всех выслушает, всех обласкает, всех озарит…
Легко, как никогда, будто сами собой, вот как в мультяшке складывается изба с дымком над крышей, да ещё
Над стихами я ставлю три буквы: А.В.М. По справедливости. Но в церковь входить по–прежнему избегаю. И отцу Александру об этом не говорю. Впрочем, он и сам всё знает. И не торопит меня. Позднее я узнала, что он — противник педалирования в столь деликатном вопросе.
Однажды, приехав раньше, чем обычно, я заставила себя подняться по ступенькам паперти, сунула мелочь старухе-нищенке, вошла в храм. Светло, уютно.
Отец Александр неузнаваем: это уже не эрудированный собеседник, наставник, советчик, с которым я знакома третий месяц. Это — Служитель. В кажущихся неземными одеждах, с торжественно–суровым ликом, обращённым ввысь и вовне, с властным, покоряющим силой басом–баритоном.
Тем не менее служба — мимо меня. Я ещё не знаю церковного термина «рассеяние», но даю себе отчёт в своей слабой причастности к происходящему, в своей «посторонности».
Глазею по сторонам. Два человеческих сообщества, две ипостаси верующей России, «два берега у одной реки», — местные и приезжие. Различия генетические, образовательные, даже «промтоварные». Уже начались морозные утренники, и москвичи, спеша на ранние поезда, влезли в дублёнки. Кажется, что особенного? Однако тогда, в начале 80–х, это был некий корпоративный знак. Он подчёркивал достаток (частенько при его отсутствии), преуспеяние, элитарность. Гость на празднике чужом, я вдруг увидела приезжих глазами здешней бедноты и внутренне возроптала.
Но скоро все побочные соображения растворились в моём хроническом недовольстве собой.
Уеду навсегда или умру, оставив по себе кривые толки,— по тесному церковному двору просеменят все те же богомолки. И служба будет длиться два часа, и Спас потонет в розах и оборках, и демаркационная черта разделит баб в платках и дам в дублёнках. ..................................... Кто он, мой духовник и новый друг, чейДо какой же степени не своей я чувствовала себя в Сретенском храме!..
Ключ к заколоченной двери? Он был: во всём признаться A. B., рассказать все. Но приступить к покаянию было страшно. Я боялась навсегда утратить его доверие. Наконец, во время очередной беседы в домике как бы ненароком касаюсь вопроса эмиграции. И вижу: задела чувствительную струну. A. B., как обычно, сидит за письменным столом, а я сбоку, справа от него.
— Эмиграция — одно из советских чаяний, — горько роняет он. — Судьба сделала меня экспертом по этому вопросу. Уехали многие из моих духовных детей и пишут мне простыни писем. Жалуются на неестественность жизни, на полное равнодушие окружающих к тому, что им всего дороже. Кроме нескольких очень молодых людей, все — в миноре. Материально более или менее устроены, некоторые за пособием ездят на собственных машинах. Но… тоска заела. Их письма можно печатать в«Комсомолке», — посмеивается над нелепостью такого предположения.
— Ваши духовные дети, наверное, возвышаются над общим уровнем, — пытаюсь оспорить я. — Кого тут допекли, кому не дали развернуться и кто не так уж озабочен высокими материями, напротив, очень довольны. Мы тоже получаем письма…
Таким A. B. я ещё не видела. Служение в храме — другое; та мощь, та величественность стоят особняком. Я же говорю о беседе с глазу на глаз, лишь слегка приподнятой над обыденностью. Так вот: таким неколебимо убеждённым я не видела отца Александра, кажется, ни разу.
— Когда дуют сильные ветры, — как-то очень лично, выдавая внутреннее напряжение, произносит он, — на месте остаются только деревья с мощной корневой системой. Наша ду–ховная жизнь — это наши корни. Держимся за Небо, как Антей — за землю…
«Корни», «почва», «почвенник» — слова, преследующие меня с семнадцати лет. Именно с этого возраста волею судеб варюсь в литературном котле. В Литинституте, где я училась в пятидесятых, укоренёнными в почве, носителями духа народного, считались уроженцы деревень и сел, районных и областных центров, а мы, москвичи, — бескорневыми, беспочвенными, а значит, поверхностными, как бы инородными.
Корни — в земле, дух — в Небе, а тут разом всё перевернулось. «Наши корни — это наша духовная жизнь…» Моя духовная жизнь напитана именно Россией: русским языком, литературой, историей, искусством, а теперь немного и философией. Вот почему мне так больно выдираться отсюда…
Словно услышав мои мысли, A. B. подхватывает:
— Скажу ещё как биолог. Человек — живой организм. Если его вырвать из окружающей среды, последует неминуемый взрыв. Конечно, понимаю, это — огромный соблазн. Я бы сам уехал, — смотрит он мне прямо в душу, — если бы… не Бог.
Он не только предельно откровенен. Он ещё и проницателен.
— Вы чего-то не договариваете! — ловлю его голос уже в дверях.
Но, не отвечая, выскальзываю в прихожую.
Ключ уже в замке. Но доски крест–накрест на двери ещё остаются.
«Вы чего-то не договариваете…» Не в первый раз A. B. выказывал свою проницательность.
Когда, при второй или третьей встрече, решила подарить ему свою книжку и задумалась, присев у стола, он откровенно поиздевался: