И поджег этот дом
Шрифт:
– Детский аспирин. Больше нет. Из той бутылочки, что Мейсон дал… Ух, ужасный человек!
– Господи Иисусе, – промычал Касс и уткнул лицо в ладони. – Почему ты не ухаживаешь за мной, Поппи? У меня голова болит! – Мутным взглядом он посмотрел на нее, потом на меня, словно призывая засвидетельствовать его страдания. Потом помотал головой и шумно отхлебнул кофе. – Да, сыграл он с мужчинами шутку. Сам начинил нас гормонами, в расцвете молодости заставил заниматься темным делом и за это же наслал на нас горластых головастиков. Скверная шутка. Поглядите вокруг, Леверетт! Видали вы такую непотребную мерзость, такую непролазную трясину? Это считается моим ателье – извините за высокопарное выражение. Я ведь красил когда-то. Посмотрите на это, ради Бога! Микки-Маус. Пеленки. Куклы. Старые, заслуженные кильки под кроватью; это они
– По-моему, квартира как квартира, – бессовестно соврал я, глядя на Поппи.
– Конечно! – воскликнула она. – Могло бы быть поопрятней, а если ты такой умный, Касс, почему ты сам не возьмешься ухаживать за четырьмя детьми, стирать, готовить и не знаю что еще вдвоем со служанкой, которая приходит всего на несколько часов…
– Отправляйся спать, Поппи, – перебил он без гнева. – Отправляйся спать. Мне надо уйти.
– Касс Кинсолвинг! Никуда ты не…
– А ну, спать! – Он разговаривал с ней, как отец с упрямым ребенком, не сердито, но твердо. – Спать, тебе говорят.
Она вспыхнула, тряхнула головой, но потом стянула на груди кимоно и обиженно устремилась к двери.
– Ну тебя совсем! – прерывающимся голосом сказала она и независимой походкой вышла из комнаты, трогательная и неправдоподобная. – Иногда мне кажется, что ты форменный pazzo. [137]
– Вот уже двое за вечер обозвали меня ненормальным – двое, не считая меня самого, – мрачно сказал он, когда Поппи ушла.
137
Сумасшедший.
Он угрюмо уставился в свою чашку с кофейной гущей. Я смотрел на него, и мне не верилось, что он еще способен выйти на улицу. Однако в нем происходила какая-то борьба: у меня на глазах одним лишь усилием воли он сдирал с себя слой за слоем алкогольную хряпу и чем-то похож был на пса, который встряхивается всем телом, вылезши из грязи. Казалось, что Касс тоже отряхивается. Что-то мучило его и гнало куда-то: я еще не видел человека, которому так хотелось стать трезвым.
Внезапно он поднялся:
– Теперь, Леверетт, вы будете моей силой воли. Пошли.
Я с недоумением стал спускаться за ним в сырой и темный подвал, но по дороге он все-таки объяснил мне, что хочет принять холодный душ – чтобы завершить очищение, – но не удержится и пустит горячую воду, характера не хватит. Он включил свет в пахучей ванной, где тоже валялись на полу мокрые пеленки.
– Я к этому привык, – как бы извиняясь, сказал он и стал раздеваться. – Приду сюда бриться и воображаю, что я где-нибудь на холме и пахнет папоротниками и земляникой. Ну… – Он шагнул в ванну и с закрытыми глазами напряженно выпрямился под душем. Потом протянул мне что-то: – Ну-ка, подержите очки. Ну, на полный! – Я пустил холодную воду из горных ручьев. Он завопил. Вода била и текла по нему, а он кричал: – То, что надо! – Он дрожал и трясся, он задыхался, он кряхтел, губы у него шевелились, как будто он молился. – То, что надо! Так держать! Гадство… Я спартанец. японский бог!.. Так держать, Леверетт!.. Sacramento!.. [138] Я превращаюсь в… сталагмит, японский бог! – Пять минут он вопил и орал под ледяными струями и наконец с видом мистика, объявляющего о божественном откровении, пропыхтел, что трезв, как баптист, – да, старик, – и мокрый, с прилипшими колбу волосами вылез из ванны.
138
Проклятие!
– Так, – сказал он и зашлепал по полу, не открывая глаз. – Теперь можно идти на дело. – Полотенца не нашлось, он согнал с себя воду ладонями и мокрый втиснулся в штаны. И пока одевался, говорил без умолку. – Нет, вру, – сказал он, прыгая на одной ноге, а на другую натягивая туфлю. – Не такой я трезвый. Но достаточно трезвый, чтобы совершить эту… эту необходимейшую кражу. Кражу! Знаете, с войны ни разу не крал. Мы были на острове, и я спер из корабельного лазарета полведра спирту, до сих пор угрызаюсь. Зато какая была гулянка! Какая гулянка! Вспомнишь – всякое раскаяние пропадает. Сидели на бережку под пальмами, между пальцев песочек, глядели на луну и дули спирт. Господи благослови! Вы когда-нибудь пили спирт? Его в рот не возьмешь. А жажда от него – это что-то несусветное. Дайте мне вон расческу, а? – Он стал причесываться перед зеркалом; глаза у него прояснились, руки больше не дрожали. Он как будто полностью овладел собой и годился почти для любого дела. – Настоящий вор должен следить за собой. Кто всегда первый франт в квартале? Скокарь! Кроме того, такого чистенького, благородного грабежа еще не отмечено в анналах. Не грязные автомобильные покрышки, не замусоленные бумажки из кассового аппарата, не какие-нибудь низменные вещи – фотоаппараты, сигареты, авторучки и тому подобное. Избави Бог. Это будет что-то особенное. Нет, поглядите, – перебил он себя, взглянув на ноги. – Не могу же я на таких колесах. Они мертвого разбудят. У настоящего вора, имейте в виду, ход Должен быть бесшумным. Иначе налетишь на скамеечку, табуреточку, раскладушку или так растревожишь стропила и балки, что вся семья в ночных рубашках слетится на тебя, как стая ворон. Нет, друг мой. Ворюга должен порхать, как Зефир.
Сняв туфли, он ушел в темный коридор, и я услышал, как он с пыхтением роется в каком-то сундуке или шкафу. Немного погодя он вернулся в теннисных туфлях. Лицо у него было сосредоточенное.
– Мне вдруг пришло в голову, – сказал он, – что я со своими делами надоел вам, как зубная боль. Извините, Леверетт. Я не нарочно. Если хотите, можете послать меня подальше и уйти. Ей-богу, на вашем месте я бы так и сделал. Ну… в общем, очень порядочно с вашей стороны… что вы за меня там вступились.
– Мейсон скотина! – вырвалось у меня. – Скажите, Касс, вы…
Он остановил меня озлобленным взглядом.
– Не надо об этом. Не надо говорить. Я должен произвести небольшой грабеж, и все, а если выйду из себя, могу засыпаться. Слушайте… – помолчав, сказал он, – слушайте, хоть и надрызгался я сегодня как свинья, несколько просветов в памяти все же осталось. Один из них – это вы, днем, на дороге. Не знаю почему, но у меня такое чувство, как будто я вас оскорбил. Если да, то очень жаль, и я хочу извиниться. Наверно, я решил, что вы из мейсоновской шоблы…
– Вам не за что извиняться. Я был измотан, а вы…
– В дугу. Короче, не в этом дело. Я вот что хотел сказать: сквозь эту гнусную красную мглу припоминаю, как разливался о Трамонти – об этой деревушке в долине. Так я вам не проповедь читал. Я просто… – Он отвернулся и медленно пошел по коридору. – Вы были славным малым, Леверетт, и надеюсь, мы еще увидимся. Сейчас я немного облегчу Мейсона, а потом пойду в долину: там есть на что посмотреть, даже ночью. Если хотите подождать, я вернусь минут через пятнадцать. – Не говоря больше ни слова, он исчез в потемках, и с лестницы донеслись его мягкие звериные шаги.
Я поднялся в его захламленную, затхлую комнату. В тишине жужжали бессонные мухи. Это было печальное место: грязь, вонь, хаос, – подобные комнаты мне доводилось видеть в тяжелые тридцатые годы, когда бедность была не только в отсутствии денег, а обнаруживала себя, как здесь, в замызганности душевной. Базарная гипсовая Мадонна мечтательно и доверчиво строила мне глазки со стены; рядом календарь с днями всех святых провозглашал кроваво-красный Marzo [139] – месяц, которому стукнуло полгода. На столе стояла банка из-под сардин с огуречного цвета маслом. Рядом валялся альбом для набросков, и в нем пьяными, в заусенцах, каракулями было написано: ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко ко мне прижмитесь дети с двух сторон прильните крепче отдохните обе от горького скитанья своего! [140]
139
Март.
140
Софокл. Эдип в Колоне. Перевод С. Шервинского.