И поджег этот дом
Шрифт:
– Да говорите же!
– Молодая девушка, крестьянская девушка, – проговорил он тихим, убитым голосом. – Крестьянская девушка из долины. Утром ее нашли на дороге изнасилованной и умирающей. Говорят, что она не доживет до ночи. – Он громко всхлипнул. – Поверьте мне, это первое кровавое злодеяние в нашем городе с прошлого века. Еще до моего отца…
– Дальше! – перебил я.
– Я не решаюсь, потому что… – Он плакал и бормотал – маленький человечек на глазах превратился в кисель. – Потому что… Потому что, Боже мой, это такая трагедия, поверьте мне! Мистер Флагг…
– Да он-то здесь при чем?
– О, мистер Леверетт, – всхлипнул он, обнаруживая, впрочем, некоторый вкус к театральности. В речи его слышалось эхо странной, мертвой гостиничной библиотеки, хранилища картинных жестов и пылких речей – из госпожи Хамфри Уорд и Бульвер-Литтона, из «Лорны Дун» [156] и других невероятных обморочных хроник, оставленных сонными английскими дамами, – по-видимому,
156
Бульвер-Литтон, Э.Д. (1803–1873) – английский писатель. Миссис Хамфри Уорд (Мери Августа Арнольд) (1851–1920) – английская романистка. «Лорна Дун» – роман английского писателя Р.Д. Блекмора (1825–1900).
Я не мог взять в тол к, о чем лепечет Ветергаз – и кто этот дряблый, глупый, раскисший человечек, который причесывается на ветру. Заставь его повторить, приказывал мне рассудок, ты не так понял. Я схватил его за руку.
– Да, да, именно так, – всхлипывал он. – Мистер Флагг лежит под виллой Кардасси. Мертвый, мертвый, мертвый. – Он затрубил в носовой платок. – Какой любезный, порядочный, щедрый человек. Невозможно поверить. Такой великодушный, такой обходительный, такой состоятельный…
Я не стал слушать дальше, отпустил его и пошел из сада на улицу. Куда идти, я не знал, но направился вниз, к площади. Постепенно я ускорял шаг и вскоре уже бежал, спотыкаясь и оскальзываясь на булыжнике. Я пробегал мимо людей, которые стояли кучками у открытых дверей, – одни молчали, другие бешено жестикулировали, но вид у всех был ошарашенный. Я несся вскачь навстречу прогретому солнцем ветру: едва не опрокинул мальчишку на велосипеде, вильнул мимо беспризорной козы, перелетел, как во сне, разом пять крутых ступенек вниз и, наконец, пыхтя, в развевающемся пиджаке, вырвался на жужжащую, запруженную народом площадь. Тут, кажется, собрались все: и местные жители, и туристы, и крестьяне, и полицейские, и киноартисты. Стояли группами по четыре-пять-шесть человек и тихо разговаривали; горожане – посреди площади, туристы при «кодаках» – помятыми гроздьями возле своих автобусов у фонтана, хмурые кинематографисты – за столиками кафе, со стаканами. Справа, под нисходящий вой сирены, распугав стадо толстых увальней гусей, на авансцену выехал военный грузовик с карабинерами. За исключением двух-трех анахронических деталей, запруженная площадь могла бы быть декорацией из «il Trovatore». [157] Над спрессованной толпой, как черная туча, плыл гомон – задумчивый, траурный, со взрывами нервного, почти истерического смеха. И пока я стоял там, все еще не понимая, что к чему, в вышине, в солнечном и ветреном небе, где кружили голуби, церковный колокол завел свой нестройный реквием – не более мелодичный, чем грохот падающих тазов, но гулкий и печальный. ДИН-ДОН! БАМ! БОМ!
157
«Трубадур», опера Верди.
– Che rovina! [158] – произнес голос рядом со мной. Это был старик Джорджо, дворецкий: несмотря на жару, он кутался в американский бушлат и, глядя водянисто-голубыми глазами в пустоту, с несчастным видом дергал себя за складки кожи на шее.
– Это правда, Джорджо? – спросил я. – Синьор Флагг…
– Да, синьор, – безучастно ответил он, глядя в пустоту, – правда. Он погиб. Покончил с собой.
LACRIME! [159] – лязгали, брякали колокола.
158
Какое несчастье!
159
Слезы! (лат.)
– Что произошло, что он сделал, где он? – выпалил я без остановки.
Старик был будто опоенный. Глядел невидящими глазами, щипал себя за шею, сопел и тихо горевал.
– Кто живет насилием, от насилия и погибнет, – нравоучительно пробормотал он. Потом замолк, снова погрузившись в свое горе. Наконец он сказал: – Что такую чистую и добрую душу постигла такая страшная гибель – это величайшая трагедия в мире.
Я не сразу сообразил, что говорит он не о Мейсоне, вокруг которого вертелись все мои мысли, а об изнасилованной умирающей девушке. Под пологом колокольного звона я отодвинулся от старика и то напролом, то лавируя стал пробираться сквозь толпу к краю площади. Здесь между двумя зданиями начинался темный, узкий проулок, в него и ринулись только что прибывшие карабинеры: вооруженные до зубов, мрачные, нахмуренные, они врезались в толпу ротозеев, паля по ней звучными ругательствами и работая локтями, как паровозы. Я постоял в нерешительности, но потом справился с внутренней дрожью и, тоже ругаясь, протолкался вслед за полицейскими в проулок. Очень скоро проулок превратился в мощеную улочку-лабиринт,
На середине крутого склона, который вел к подножию утеса, тропа расширялась и выходила на поросший травой уступ шириной метров в сто, и на нем собралась небольшая толпа: горожане, и опять туристы, и опять собаки, и не меньше двадцати полицейских. Над уступом титанически вздымался к вилле Кардасси обрыв; задрав голову, можно было Увидеть парящую в косых закатных лучах мавританскую крышу, низкорослые, согнутые ветром кедры, которые жались к крепостным стенам виллы. Дух захватываю от вида этой кручи. Вдоль подножия обрыва, в нескольких шагах от него, была натянута веревка метров в пятнадцать длиной, привязанная одним концом к столбу, а другим к стальному крюку, вбитому в трещину. Перед этой веревкой и сгрудились зрители, и висел над ними в воздухе нехороший шорох: догадки, слухи, пересуды; а за веревкой стояло человек пять-шесть карабинеров – важные и неприступные, они озирали толпу остекленело-презрительными глазами. Среди них был приятель Касса Луиджи. Я протолкался сквозь разопревшую толпу и подал ему знак пальцами. Его сонные глаза приоткрылись шире – он узнал меня. В это время между двумя напомаженными головами на вытянутых шеях образовался просвет, и я наконец увидел Мейсона – и сердце екнуло or жалости при виде знакомой длинной фигуры под одеялом, из-под которого высовывались только ноги, босые, покрытые мухами, с подвернутыми ступнями. Мелькнула несуразная мысль, что на нем, наверно, все те же зеленые бермудские шорты с заутюженной складкой.
– Buongiorno, [160] – сказал я Луиджи.
– Buongiorno.
– Comesta? [161]
– Bene, grazie, e lei? [162]
Этот обмен приветствиями показался мне такой нелепостью, что я с трудом сдержал приступ безумного, со слезой смеха. Я заставил себя успокоиться и ответил:
– Не знаю. Кажется, я схожу с ума.
– Понимаю вас. Брысь отсюда! – рявкнул он на двух мальчишек, которые хотели пролезть мимо него. – Отлично понимаю. Вы хорошо знали этого человека, Мейсона. Правда?
160
Добрый день.
161
Как пожинаете?
162
Спасибо, хорошо, а вы?
– Знал. Скажите, ради Бога, как это случилось?
По соседству со смертью, убийством, катастрофой в итальянце просыпается мудрец, дремавший доселе философ; из многих подробностей этого адского дня не последнее место в моей памяти занимает коллекция изречений, которые мне пришлось выслушать, пока я разузнавал подробности.
– Кто знает, – сказал он, мягко глядя на меня из-под тяжелых век. – кто знает, какие ужасы таятся в душе убийцы? Кто…
– Луиджи, можно его увидеть? – перебил я.
Почему я тогда захотел увидеть Мейсона (учитывая, что мое отвращение к мертвецам превосходит обычную брезгливость), навсегда останется тайной – впрочем, может быть, в глупом своем недоумении я просто хотел убедиться, что под одеялом действительно бренные останки Мейсона, а не живой и дышащий розовый Мейсон, этот неисправимый любитель дешевых эффектов, который подмигнет мне, лежа, и загогочет как ненормальный.
– Е vieiato, [163] – сказал Луиджи. – На место происшествия запрещено пускать, пока не закончится следствие и не уберут тело.
163
Запрещено.