И поджег этот дом
Шрифт:
– Господи, если бы я знал…
– Бросьте. Откуда вам было знать? – Он посмотрел на меня с грустной снисходительностью. – Можно подумать, вы имели к этому какое-то отношение. Знаете, моей вины хватит на целый полк грешников, а вы еще суетесь со своей. Да что это вы, в самом деле?
– Ничего, – ответил я. – Ничего особенного. Какие-то мелочи, догадки. Я видел, например, что между вами и Мейсоном творится что-то скверное и безобразное. Взять хотя бы вашу записку. Это тоже сверлило мне мозги не один месяц. Ну и… не знаю… некоторые ваши высказывания. Мне надо было вместе с Крипсом или еще с кем-нибудь… Словом, надо было мне все-таки проснуться, взять себя в руки и пристроить вас где-то таким образом, чтобы вы никому не могли причинить вреда. – Я запнулся. – Исходя, конечно, из того, что
– Вы правы. – сказал он, и лицо его выражало такую безысходную печаль, что я отвел глаза. – И как правы.
После долгого молчания я спросил его:
– Скажите мне, Касс. Что было между вами и Мейсоном? – Я помялся. – Понимаю, это звучит глупо. Ну ладно, была девушка. Франческа и… вы… ну, вы меня понимаете. Он изнасиловал ее, убил ее. И за это вы с ним расправились. Все это ясно и понятно. Но прочие дела откуда? Почему он заставил вас дать это гнусное представление, и…
Касс вздохнул.
– Как это узнаешь? Как разберешься? Как узнаешь, на ком вина? Сколько тут было от Мейсона, и сколько от меня, и сколько от Бога. У меня бывают кошмары – то есть бывали, пока я не взял себя в руки, – и в этих кошмарах кто-то или что-то говорило мне, что не Мейсон был виновником… не Мейсон был злодеем… а ваш покорнейший, вот этот вот проповедник – и худшего злодея свет не видывал. Как-нибудь я вам дам мой дневник, дам прочесть эту историю, как она была записана. А началась она, если хотите знать правду, не в Самбуко. Началась она… по крайней мере многое из нее… во мне, вдень, когда я родился. Началась… – Он замолчал, потом приподнялся на локте и посмотрел мне в глаза. – Я задам вам странный вопрос. Верите вы… ну, в то, что называют сверхъестественным? Я знаю, это чудное слово.
– Вы шутите?
– Отнюдь, – ответил он, – и не думал даже. Сказать вам одну вещь? Когда я оглядываюсь на все это, прослеживаю, ну Хотя бы от Парижа – вы ведь знаете, мы с Поппи и ребятами приехали в Италию оттуда, – так вот, когда я оглядываюсь и пытаюсь увидеть это в ретроспективе, я невольно начинаю думать, что меня что-то заставило приехать в Самбуко. Скажем, кошмары. Я их тоже записал в дневнике. Странные. Наполовину от дьявола, наполовину из рая. Они погнали, заманили меня туда… понимаете? Как будто я должен был туда приехать… и то, что там случилось, представьте себе, было логическим результатом, предусмотренным в этих снах. Елки-палки! Тут непросто разобраться. Но вы улавливаете?
– Не знаю, улавливаю или нет, – ответил я. – От разговоров о потустороннем у меня мороз по коже. Скажите мне вот что. Мейсон вам понравился сначала? Когда вы познакомились в Самбуко, он…
– Говорю вам, началосьэто не с Мейсона, – серьезно, с нажимом ответил он. – Это началось во мне, раньше, давно. Я вам сказал, началось, наверное, в тот день, когда я родился. А по-настоящему началось за год, в Париже, когда я был болен и меня стали посещать кошмары. Вот когда началось, и без этого не поймешь, как и почему все кончилось Мейсоном. Я понятно говорю?
– Не знаю… – начал я. Я чувствовал, что готовится какая-то неожиданность.
– Уясните, – сказал он. Он встал, заметно волнуясь, и заговорил еще настойчивее, с еще большим нажимом. – Это необходимо уяснить, потому что, мне кажется, Питер, вы не совсем понимали Мейсона. Скотина, сволочь, жулик и наркоман. Но виноват не он! Я допытывался, допытывался, допытывался у вас, искал у вас подтверждения того, что он был злом. Но нет. Он просто мразь. Вам непонятно? Да нет же! Вина не его!
– Нет, мне непонятно, – решительно ответил я.
Наступило долгое молчание. Потом он сказал уже мягче:
– В самом деле, почему вы должны понимать? В самом деле, с какой стати. – И после паузы добавил: – Не убивалон Франческу, вот о чем я вам толкую.
Это было как гром среди ясного неба.
– Ну да, черт возьми, – сказал он, – и не смотрите на меня так. Мужайтесь, старик. Ну что, хотите теперь узнать факты? Или правду?
– Правду, – выдавил я, мужаясь.
– Ладно, тогда будьте добры,
Вы знаете, без веры работать нельзя, а веры у меня было как у бездомной кошки. Господи, каких только оправданий я не придумывал, какого только вранья! Понимаете, я говорил себе, что у меня нет таланта – это была первая отговорка. А я ведь знал, черт возьми, что талант у меня есть, знал в глубине души, знал не хуже, чем знаю свое имя. Был он у меня, и от этого никуда не денешься, и от того, что я знал о нем и не мог употребить его, или боялся употребить, или не желал употребить, я был вдвойне несчастен. Черт, я знал, что могу заткнуть за пояс любого художника – по крайней мере моих лет и моего опыта. Любого! Но перед холстом или блокнотом я превращался в человека, которому оттяпали обе кисти. Я был полностью парализован. Я шатался по галереям или по современной выставке в «Оранжерее» [181] и кривился, и хихикал, и фыркал на эту любительскую мазню, как жалкий какой-нибудь педерастик или дилетант, а сам мучился, – как же я мучился! Они хоть что-то произвели. А что такое я? Маленькая гнусная выгребная яма безнадежных, закупоренных, прогорклых желаний. Но оправдание-то надо иметь. И вот, покопавшись в себе и выяснив, что на бездарность не свалишь, я стал придумывать другие отговорки: распалась связь времен, общество против меня, фотография все равно вытеснила живопись и прочее. Кинсолвинг против Кинсолвинга, до чего унылая битва! Короче, работать я не мог. Заклинило, заколодило, я сидел как будто внутри здоровенного рыбьего пузыря и сатанел от этой муки. Но чтобы отволочь меня к психиатру – а это, наверно, и требовалось, – надо было кликнуть на помощь всю парижскую полицию.
181
Музей и выставочный зал в Тюильри.
– Мы, христиане, должны помогать друг другу, – пошутил я.
– Дело тут не в христианстве, а в здравом смысле. Пока ты не пошел вразнос, ты должен разбираться с этими делами сам, вот и все. Это вопрос самолюбия. Кроме того, я знал одного мозгоправа – не Слоткина, а настоящего шарлатана – в психиатрическом отделении морского госпиталя – после войны, я вам рассказывал. Этот хмырь, ей-богу не вру, едва мог сосчитать до десяти. У него был лобик в полсантиметра высотой, красный нос, а из ушей торчала шерсть, и я только одно про него помню: он в жизни не слыхал о Домье. Читал фамилию – Дау-Майер, ну прямо как в их дурацких психологических тестах. О чем может договориться такой малый с пациентом вроде меня, в особенности таким, каким я был в Париже? В общем, возвращаясь к тому, с чего это началось: все, значит, копится во мне и не находит выхода.