И сотворил себе кумира...
Шрифт:
— Я буду жаловаться. Это насилие.
— Вот и тикай жаловаться. Давай, паняй на Харьков в ВУЦИК, а еще лучше на Москву в ЦИК. Нехай Петровский и Калинин тебя законно жалеют, а я жалеть не буду. Завтра, до света, шестеро конных проводят тебя на станцию. Запрягай свои сани, грузи свое барахло, все, что схочешь. Наши хлопцы помогут и багаж сдать. А все, что останется, — и коняка, и скотина, и дом — пойдет в колхоз. Ты ж сам доказывал, что так по Евангелию положено: раздай свое имущество, „блаженны алчущие и жаждущие“…
— Блаженны изгнанные за веру…
— Кончай трепаться.
— Значит худой был пастырь и худой человек.
— Не худой, а потолще тебя, трепача бородатого. Хватит, кончили разговорчики. Точка. Приказ ясный: чтоб завтра до свету… Повторять не буду.
— Вынужден подчиниться насилию. Но буду жаловаться непременно.
Это говорилось уже в спины уходившим. Они зычно пересмеивались, грузно топали и смаху грохнули дверью.
Утром священник уехал. Его почти до станции провожала стайка плачущих женщин.
После статьи Сталина „Головокружение от успехов“ в соседних селах сразу же начали возвращать обобществленных коров. Кое-где и целые семьи выписывались вовсе из колхозов — Москва позволяет! — и требовали обратно своих лошадей, свои плуги, бороны, посевное зерно.
Чередниченко разрешил вернуть коров тем, кто „сильно хочет, кто еще несознательный“. Но даже не допускал мысли о выходе из колхоза.
— Перегибы?! Перекручення?! Ну, может, и были какие перегибы. Там, с Москвы, виднее. Что ж мы теперь, недогибы закручивать будем? Может, куркулей обратно повезем?
В Охочей тоже началась „волынка“. Толпа женщин осадила колхозные конюшни и амбары. Они плакали, кричали, вопили, требуя вернуть коров и посевное зерно. Мужики стояли поодаль, кучками, угрюмо безмолвные. Некоторые парни были с вилами, кольями, виднелись и топоры за кушаками. Перепуганный кладовщик убежал: бабы сорвали замки и уже вместе с мужиками стали вытаскивать мешки зерна.
Председатель сельсовета, секретарь ячейки, колхозные бригадиры и активисты заперлись в школе. Их не трогали. Жены и матери беспрепятственно носили им харчи. Чередниченко и двое уполномоченных райисполкома запрягли колхозную пролетку „гитару“ и укатили из деревни. По густой грязи, перемешанной с талым снегом, ехать было трудно. За ними побежали несколько парней с кольями. Чередниченко выстрелил в воздух. Парни остановились. Один крикнул:
— Давай, давай, тикай, кривой черт! И больше не вертайся! А то и другой глаз вышибем. Бандит… твою мать!
В районнном центре паниковали. Прибыл конный дивизион НКВД с пулеметными тачанками. Вечером в райкоме раздался телефонный звонок. Звонил из Охочей уполномоченный ГПУ.
— Говорю из сельсовета. Слышите, какой галас? Это они тут списки шукают. Все шкафы поразбивали. А на улице костер. Жгут все бумаги, какие нашли. Нет, меня никто не трогает. Так и хожу при форме с маузером. Они говорят, что не против Советской власти, а только против комиссаров-перегибщиков. Где там Чередниченко? На него очень злые.
Через три дня в Охочую вступила полусотня конных милиционеров с пулеметной тачанкой. Старичка-старосту, кладовщика и еще нескольких заводил арестовали и увезли.
Созвали всех колхозников на площадь перед церковью и школой и выбрали нового председателя колхоза. О Чередниченко уже и не вспоминали. Райком направил его в другую деревню. Новый председатель, местный активист, бывший красноармеец, говорил:
— Так что, граждане-товарищи, считайте, волынка кончилась. Вот соседи наши, в Терновой, кричали: „Терновая не сдается! Мы и без Советов проживем!“ Даже городских товарищей побили. Кого, может и за дело, а кого и так, совсем ни за что. И теперь у них сколько мужиков на Сибирь погонют. А мы, граждане-товарищи, должны понимать. Советская власть, она все-таки за мужика. Были, конечно, ошибки, эти самые кружения головы и вообще перегибы. Но артель у нас теперь навсегда. Никуда от нее не денешься. Значит, надо, как у нас в Охочей с дедов-прадедов заведено: „коль пить, так пить, коль бить, так бить, а коль работать, так работать“. Так что, значит, давайте работать.
О Чередниченко я больше не слыхал. Если он и пережил 33-й год, то вряд ли пережил 37-й.
…Харьковское представительство „Комсомольской правды“ поручило мне раздобывать поздравления к пятилетию газеты.
Я получил удостоверение на бланке редакции, действительное от… до… в течение 20 дней. И с этим единственным документом ходил в Окружком партии и в ЦК. Тогда еще и в самые высокие партийные учреждения можно было войти без пропуска.
Секретарем Харьковского горкома и окружкома был Постышев.
В приемной толпилось много посетителей. Но ждать долго не пришлось. В кабинет входили сразу по нескольку человек. И никто не задерживался. Я вошел с двумя представителями какого-то завода, тащившими пухлые папки. Постышев сидел за обыкновенным канцелярским письменным столом. Худощавый, скуластый. Сероватые волосы ежиком над бледным лбом. Живые серые глаза. Вышитая украинская рубашка. Говорил сильно „окая“.
— Откуда тОварищи? Так, так… Ну, тОгда давай ты. У тебя, видать, делО пОкОрОче. Юбилей, гОвОришь. Уже пять лет! СкОрО гОды бегут. КОгда этО приветствие-тО нужнО? ДО завтра пОтерпишь? Ну и хОрОшО. ПрихОди утрОм.
На следующее утро секретарь Постышева, парень в гимнастерке, дал мне большой заклеенный конверт.
— Вот, бери, читай. Павел Петрович велел, чтоб тут же сказал, какие нужны поправки или дополнения. Я внесу и дам перепечатать. Он сегодня пораньше на заводы поехал. Скоро вернется и тогда подпишет.
Прочитав короткий текст, в котором были все положенные похвалы и пожелания, я вполне удовлетворился и не стал придумывать никаких поправок.
На лестнице я встретил Постышева, который поднимался, разговаривая с двумя спутниками. Он заметил меня: