И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Почти сейчас же и Александр услыхал далекий, глухой, слабый стук; он тут же понял, однако, что слышит его уже давно, из-за него, может быть, даже и проснулся, но лишь сейчас обратил на него внимание.
— Гроб делает. Тут у нас вчера умер один. У него, бедняги, в голове лягушка сидела… на стену лез! — Как-то странно, в нос засмеявшись, женщина прикрыла рот большой шершавой ладонью. — Тебе банку дать? — неожиданно спросила она.
У Александра кружилась голова… собственно, даже не кружилась, а как-то сворачивалась на сторону: его преследовал какой-то незнакомый, неприятный запах, и казалось, что голова уходит от него сама, без его участия. Бессильному, размякшему, как вымоченная вата, ему казалось, что весь он покрыт слизью. Его начало мутить, и он с ужасом ждал приступа тошноты.
— Пить хочется… — еле пискнул он.
Его рот тоже был полон слизи. Подставив руку под голову Александра, женщина другой рукой поднесла к его губам стакан с водой. Александр хотел взять стакан, но это ему почему-то не удалось. Его правая рука была привязана к кровати, а левая ему не подчинялась — она онемела, безмерно выросла, распухла и была начинена множеством мелких, но острых иголок. Он вроде бы и доносил ее до стакана, даже прикасался к нему, но не ощущал этого — стакан был сам по себе, а рука сама по себе. Стакан по-прежнему держала женщина: ее руку он видел, а свою нет.
— Рука… — удивился он.
— Это еще что… орать будешь! — предупредила женщина, гладя его по губам тыльной стороной своей шершавой кисти.
Потом началась боль. У нее были острые зубы, — хрипя, как пила, беспощадно грызя мясо и жилы, хватаясь за кость, искривляясь в спине, скрежеща, она упрямо рвалась вперед, к костному мозгу. Александр умирал и воскресал; он задыхался, как в дыму, он ничего не видел, кроме клубящегося черного дыма, изредка взрывавшегося красными пятнами, — тогда, лишенный опоры, опустошенный, он, затаив дыхание, медленно, с каким-то пугающим, подозрительным блаженством проваливался в бездонную яму, в гроб, полный прохладных, слизистых лягушек. Лягушки сидели и на его глазах — зрачками он чувствовал их прохладные животики! А потом вновь мерцала лампа, он вновь пропитывался запахом лекарств, вновь ощущал подступающую тошноту, вновь просил пить и старался несуществующей рукой взять стакан; и снова на табуретке потягивалось грубое, бесстыдное тело женщины, и он чувствовал на губах ее шершавую кожу, слышал глухой, слабый стук, от которого все его ослабевшее, задыхающееся тело съеживалось в предчувствии боли, извивавшейся где-то
— Чего ты плачешь? Ты ж мужчина… — говорила она.
Горячий, острый запах ее тела кружил голову Александру, и без того совсем ослабевшему, — и все-таки он тянулся к этому запаху, прятался в нем, как убежавший от опасности зверь в брошенной норе, о существовании которой он вспомнил лишь сейчас, спасаясь от преследования.
— Оба мы уроды, — говорила ему женщина. — Повенчаемся вот с тобой… осчастливим друг друга!
— Да, да, да… — бесконечно, бессмысленно, горячо бормотал он, чувствуя лишь одну потребность — чтобы все это продолжалось еще и еще, чтоб она не уходила.
Женщину звали Маро: вместе со своим отцом она жила тут же, в монастыре. Отец ее был монастырским сторожем, а владея столярным ремеслом, заодно сколачивал стулья и полки, иногда и гробы — в случае, если в монастыре умирал кто-либо из бездомных. Мать Маро умерла рано; Маро ее толком и не помнила, но часто упоминала, сопровождая каждое такое упоминание ругательствами и проклятиями. Маро была хрома от рождения: ее мать во время беременности упала, но самой себе ничего не повредила и тут же быстро вскочила на ноги; а вот Маро она искалечила на всю жизнь — у Маро в материнской утробе сломалась ножка. С тех самых пор она и оплакивает свою горькую долю — раз одна нога у нее короче другой, то и ее черные глаза, и густые кудрявые волосы никого, ясное дело, не привлекают! Ей было пятнадцать лет, когда ее изнасиловал могильщик Ягор. Глупая она тогда была — любила бродить по кладбищу и горько причитать над чьей-нибудь могилой, как это делали взрослые женщины. Ягора она знала давно — он всегда неожиданно появлялся то там, то тут с заступом на плечах. «Каково было бы всем этим беспризорным мертвецам без тебя!»— дразнил он Маро, весело скаля свои гнилые черные зубы. У него были огненно-рыжие волосы, на его плечах и лопатках тоже пушилась рыжая шерсть (и летом и зимой он ходил голым по пояс). Маро не боялась Ягора — с какой стати она стала бы его бояться? Он рыл могилы, она причитала над мертвыми — они давно привыкли друг к другу. И все-таки в тот день у нее душа ушла в пятки. Ягор стоял на дне свежевырытой могилы, и Маро его не сразу заметила. «Бах!» — крикнул он, и его рыжая голова высунулась из ямы так неожиданно, словно из-под земли вырвалось пламя. «Чума тебе в глотку… как ты меня напугал!» — как взрослая, выругалась она. «Спускайся сюда, я тебе кое-что покажу…» — сказал Ягор. «Что ты можешь мне показать?» — заинтересовалась Маро. «Спустишься, увидишь!» — пообещал Ягор. Вот она и спустилась… Руки Ягора были горячи и пахли землей. Маро было неудобно лежать, у нее заболела шея. «Слово хоть кому скажешь — заживо схороню!» — пригрозил ей Ягор. «Не понимаю, как мертвец такую тесноту выносит…»— удивилась она. Ягор засмеялся и, ухватив Маро под мышки, помог ей выбраться из могилы. Настоящий страх пришел к ней потом, во сне — ей снилось, что Ягор, связав ей ноги веревкой, тащит ее в могилу. Маро пыталась кричать, но ее рот был зажат горячей, пахнущей землей рукой Ягора, и она задыхалась. Чуть свет она побежала на кладбище — живой Ягор был все-таки лучше приснившегося. Теперь она уже не оплакивала беспризорных мертвецов, а забравшись на чей-нибудь могильный камень, тихо и покорно ждала, не зная, с какой стороны высунется из земли огненнорыжая голова Ягора. А потом он вдруг пропал — как в воду канул! Целый год она зря ходила на кладбище — люди умирали по-прежнему, их по-прежнему хоронили; но теперь хоронили их другие могильщики, а Ягора среди них не было. «Да ну его к лешему!» — одинаково отзывались о нем все. Потом они с отцом переселились в этот монастырь; и, когда монастырь преобразовали в лазарет, она успокоилась. Ей было уже не до Ягора — теперь она целыми ночами ухаживала то за одним, то за другим больным; и это ей так нравилось, что она могла бы не спать хоть целый месяц. С больными она не чувствовала себя ни отверженной, ни униженной. «Сестрица, сестрица!» — звали ее со всех сторон обожженные огнем, продырявленные пулей, изрубленные топором мужчины; и она без отвращения смывала их гной, желчь, запекшуюся кровь, выносила их горшки, ела остатки их пищи и была счастлива тем, что на свете есть люди еще несчастнее ее. То, чему ее научил Ягор, эти люди умели делать тоже, — сгорая в жару лихорадки, мыча от боли, они укладывали ее в свои постели, исступленно целовали ее, лизали ее руки, хвалили и прославляли ее, а потом покорно и безмятежно, как дети, засыпали у нее на груди, на время позабыв свою боль, на время выздоровев. Один из них так и умер в ее объятиях; прохрипев «спасибо тебе, сестра…», он испустил дух, и ее застали в постели с мертвым; она не решилась уйти от него, пока он не остыл окончательно. А потом собственный отец, заманив ее в подвал, где он мастерил гробы, погнался за ней с молотком в руках. Она была хромой, но так ловко перепрыгивала через гробы, что ей самой стало смешно: казалось, отец играл с ней в пятнашки. Наконец старик устал, отчаявшись швырнул в нее молотком и, сев на первый попавшийся гроб, заплакал. «Ты у меня одна, сама знаешь, — бормотал он, всхлипывая как ребенок, — зачем же ты меня убиваешь, зачем ты меня позоришь?» — «А зачем я хромой родилась?» — насмешливо торжествовала Маро. Ей казалось, что отец прикидывается и плачет лишь для того, чтоб приманить ее. Поняв, что он не придуряется, она, сама не зная почему, вдруг разъярилась, рассвирепела и так сильно толкнула хнычущего старика, что тот свалился в открытый гроб. Она сама удивилась своему поступку, хоть и чувствовала, что без этого задохнулась бы от ярости, — сделав же это, она быстро успокоилась, помогла дрыгавшему ногами отцу вылезть из гроба и, что-то напевая, ушла, заковыляла по лестнице подвала. После этого отец оставил ее в покое, поняв, видимо, что она только для могильных ям да постелей больных и годится. Родившись хромой, она с самого начала была отверженной в мире здоровых, нормальных, у которых ее вид неизменно вызывал самый веселый смех и шутки. «Ну подскочи, подскочи еще разок!» — кричали ей бездельники-мальчишки каждый раз, когда она шла по улице; и она, гордо, лучезарно улыбаясь, хромала еще сильней, возбужденная сознанием собственного уродства и ненависти всех окружающих.
Обо всем этом Александр узнавал в постели, в бесконечные бессонные ночи, освященные болью и близостью женщины, в келье, пропитанной запахом лекарств и чадящей лампы, среди голых, выбеленных известью стен. В эти ночи, оторванный от отца и матери, брата и сестры, замотанный зловонными бинтами, в объятиях чужой женщины, он рождался вторично — уже не младенцем, а взрослым мужчиной…
— Я тебя не брошу… я ничего не стыжусь, — шептал он изменившимся голосом, сам тронутый собственными словами — первыми в его жизни словами мужчины.
— Бросишь… чтоб мне с места не сойти! — перебивала женщина, шершавой рукой прикрывая ему рот. — Знаешь, на кого ты похож? — спрашивала она его чуть погодя. — На червя! Вот если б тебе и вторую руку отнять — совсем червячок был бы…
Потом Александра увезли. Провожать его Маро не вышла: на его отъезд она глядела из узкого сводчатого окна. «Куда ты, мальчик… что у тебя с ними общего?» — мысленно шептала она. Оглянувшись, он обвел глазами ряд одинаковых монастырских окон, зная, что через одно из них на него сейчас глядит Маро. «Хи-хи!» — усмехнулась она про себя, состроив ему гримасу. Она была довольна тем, что Александр ее не обнаружил. Он же всю дорогу думал только о ней, явственно ощущал ее запах; притулившись в тесноте между матерью и отцом, он чувствовал, как в нем постепенно разгорается желание. Люди, сидевшие в коляске, были ему уже совсем чужими. Он, разумеется, помнил их, знал, кем кто из них ему доводится, но и только; в душе он не чувствовал к ним уже ничего. Обнаружив это, он не был взволнован. Сейчас он думал только о своей жизни в келье, о жизни, для его родных как бы и не существовавшей, — их-то ведь ничто не связывало с узким сводчатым окном, с чадящей лампой, с грубой железной кроватью, с этим ложем боли и смерти, на котором все равны в своих мучениях и обреченности, с ложем, на котором человек никогда не излечивается, а или рождается заново, и совсем другим, совсем непохожим на то, чем он был прежде, или умирает. Ничто не связывало их и с топорной, плохо обструганной табуреткой, сделанной, вероятно, руками отца Маро, табуреткой, на которой сидела Маро — грубая, неприглядная, бесцеремонная, неутомимая, всепонимающая, не сестра, а жена милосердия для всех мучеников и калек, мученица и калека сама! Монастырскую келью Александр вспоминал сейчас так, как человек на чужбине вспоминает родной дом — единственное место, которое забыть нельзя и в которое он, если ему не помешает судьба, когда-нибудь непременно вернется. Лошади вздымали пыль, коляска спокойно, навевая дрему, покачивалась на рессорах; но Александр твердо знал, что непременно вернется туда, в монастырь, окруженный чахлыми кипарисами, и вновь глубоко, жадно вдохнет запах лекарств, гнили, керосинового угара, закрыв глаза и затаив дыхание, прислушается к далекому стуку молотка, своей единственной рукой изо всех сил прижмет к себе грубое, топорное тело Маро, из которого с болью и облегчением, с мукой и блаженством вышел он, новый Александр — Александр однорукий, а для своих родных чужой и загадочный. Если он действительно, как все они твердят, родился под счастливой звездой (оторвало-то ему только руку, а не голову), то эта счастливая звезда, звезда его счастья светит ему лишь там, над чахлыми кипарисами, в зловонных коридорах, в узких сводчатых окнах, в стекле чадящей лампы, в темном сыром подвале, где старик, присев на сколоченный для нищего мертвеца гроб, плачет о собственном бессилии и хромоте единственной дочери! Его место там, а не тут, среди людей наивных, трусливых, которым его непонятное, ничем не оправданное уродство сразу бросается в глаза и которые, сколько бы ни притворялись, никогда не привыкнут к нему по-настоящему. Поэтому-то они и говорят столько глупостей; поэтому-то они и готовы верить какой-то бодбисхевской гадалке, язвительно пошутившей о нем на днях. «Ничего, — якобы сказала она, — он еще маленький, у него еще все вырастет!» Они готовы обшарить и переворошить все чужие несчастья, только б отвести глаза от того, что у них под носом, от того, что касается их самих. Ибо хотят они этого или нет, он — их собственная плоть и кровь, носитель их имени; а значит, его уродство — это их уродство. Это-то их и смущает, это их и пугает, это их и заставляет притворяться, насильно дурачить себя, верить в любую чушь, которая ему не поможет нисколько, но их-то успокоит, им-то позволит на что-то надеяться… хоть на день-два, пока не появится какая-нибудь новая глупость, какое-нибудь новое чудо. А хватаются они за все эти глупости, потому что действительность им невыгодна! Они пронюхали, скажем, что у Нато, прозванной в деревне Губошлепкой, родился шестипалый ребенок и что доктор Джандиери привел его в норму, — но что четырехпалому ребенку пятого пальца и господь бог не прибавит, это им даже в голову не придет. Они радуются тому, что к глухому Кола в сорок лет вдруг вернулся слух, но что этот глухой Кола не то что уши себе почистить, но и просто лицо вымыть боится как огня и что тот же доктор Джандиери выскоблил у него из ушей целый таз грязи и гноя, — об этом они помалкивают! Они пронюхали даже о том, что нищий Иосеб, сейчас уже дряхлый, впервые заговорил, оказывается, в пятнадцать лет, на поминках своего деда, — и это-де так поразило всех присутствовавших, что они тут же вскочили из-за стола и с крестом и песнопениями двинулись в церковь. Да, верно, так оно все и было, Иосеб этого не отрицает, но дайте ему пятак, и он подробно, с начала до конца расскажет вам, почему он пятнадцать лет был немым и что заставило его вдруг заговорить! Найти Иосеба нетрудно, он целый день торчит перед лавкой Гарегина, но ведь на то, чтоб узнать правду, им и пятака жаль. Ибо правда эта смехотворна и их не устраивает, чудо куда добрей: оно позволяет надеяться и, опьянев как от вина, нести всякую чушь! Пусть болтают себе на здоровье, пока не надоест, но при чем тут он? Ему нечего скрывать и незачем придуриваться. Он — калека, вот и все; он знает, что он калека, и в этом вся его сила —
Собравшись при свете пузатой белой лампы, Мака-бели на все лады кроили и перешивали, украшали и прихорашивали будущее своих детей. Сами «дети» в этих разговорах не участвовали — Нико читал книгу, Аннета о чем-то шепталась со своей Асклепиодотой, а Александр не мигая глядел на лампу, и перед его глазами вставала монастырская келья — он думал о Маро, мечтал о ней, чувствовал ее запах, вспоминал прикосновение ее шершавых рук и приходил в себя лишь тогда, когда лампа, затрещав, заставляла вздрогнуть протянувшиеся по столу тени. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — просыпались вдруг огромные, как шкаф, часы; и, услыхав этот звук, Петре вынимал из узкого жилетного кармана свои часы на тяжелой серебряной цепочке, открывал крышку с монограммой и взглядывал на циферблат, как бы не доверяя тем, огромным, как шкаф. «Поздновато уже!» — говорил он и шел спать.
— Время проходит, а мы опять ничего решить не можем… — сокрушалась Бабуца.
Тотчас же вскакивала и Агатия; подхватив на руки Аннету вместе с ее Асклепиодотой, она уносила их, несмотря на все протесты девочки, не хотевшей уходить, — ведь ни Нико, ни Александр спать еще не ложились! «Какое тебе до них дело? Они ведь уже мужчины!» — твердила она Анкете.
— Мужчины, мужчины… — сердито бубнил Кайхосро. — Вот до чего их ваши дурацкие разговоры довели…
Так повторялось почти каждый вечер, и никто не чувствовал, как однообразно, скучно, бессмысленно течет их жизнь. Хотя нет — и Нико, и Александр это чувствовали. Нико не сиделось дома: мысленно считая себя уже гимназистом, он отсчитывал дни; оставалось лишь надеть фуражку, и он никак не мог этого дождаться. А Александр думал о женщине, думал упрямо и зло, как самолюбивый человек о выплате долга. «Не говори глупостей!» — без конца звучали в его ушах слова этой женщины; и ему не терпелось доказать ей, что ни то, что он делал, ни то, что он говорил, ничего ребячьего в себе не заключало. Это, вероятно, тоже способствовало его раннему возмужанию. Со строгостью спартанского наставника он воспитывал в себе нового человека — и вскоре уже одной рукой и лошадь запрягал, и дрова рубил, и заступом работал попроворней Георги; а коробку спичек он открывал так быстро и, достав из нее спичку, закуривал так ловко, что все просто поражались. Лишь изумление спасло Бабуцу от обморока, когда она впервые в жизни увидела, как из человеческого рта и носа валит дым. Сперва она решила, что это происходит от печали — сердце горит, а дым выходит наружу; и лишь когда ее свекор тоже зажег папиросу и, прослезившись и закашлявшись, сказал, что это ему «хорошую жизнь напомнило», она несколько успокоилась, хотя какая может быть связь между идущим изо рта дымом и «хорошей жизнью», так и не уразумела. А Александр этим дымом, горьким дымом папиросы, боролся с собственным детством, душил последние остатки детства, которые в нем еще были. Он боролся, мучился — и, как застрявшая в меду муха, упрямо полз вперед. В этой борьбе Нико ему только мешал: своей застенчивой улыбкой, своими встревоженными, смущенными глазами брат до самого своего отъезда в Тбилиси невольно напоминал Александру детство. «Ладно… Поезжай уж гимназисток своих охмурять, пока ты такой хорошенький…» — мысленно ворчал Александр. Когда же день отъезда Нико наконец наступил, братья простились так холодно, словно встретились в этом доме случайно и лишь вежливость побуждала их замечать и терпеть друг друга.
— Будь здоров, Александр! — сказал Нико.
— Ладно, ладно… — пробурчал Александр и сейчас же повернулся к отцу: — Агроном еще проволоки требует! Той, что ему выдали, на два ряда еле хватит.
— Если требует — дай. Без меня ты этого сделать не можешь? — развел руками Петре.
— Могу, почему ж нет… но, по-моему, об этом и тебе знать следует, — сказал Александр, ставя на стол рюмку с мятной настойкой.
На столе стояло еще три таких же рюмки, все три полные, непригубленные. Около хрустального графина лежали тяжелые серебряные ножи. На тарелке валялись свернувшиеся очистки яблока. Нико еще вертелся на веранде и, прослезившись, прощался с родными местами, когда Александр уже шагал в лавку, чтоб вовремя выдать выписанному из города агроному проволоку для подвязки виноградника.