И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Так жили Макабели. Не будет преувеличением сказать, что только письма Нико и связывали их с внешним миром. Сами они ни во что не вмешивались — их непосредственно никто ведь не задевал, ни дома, ни виноградника у них не отбирали; и ничего способного нарушить их уединение вроде бы действительно не происходило. Впрочем, о делах внешнего мира и Нико писал очень сдержанно, мимоходом; но, говоря о них, он то и дело употреблял такие слова, что даже Бабуце было трудно прочитать их сразу, без запинки, — своей странностью и трудностью они напоминали ей имя Аннетиной куклы. Но и эти слова нравились ей, и их она читала с дрожью и волнением — ведь и они были написаны рукой Нико.
— Это что… это еще цветочки! — язвил Кайхосро. — Чем человек ученей, тем ему трудней изъясняться по-человечески! Если в следующий приезд он нам хоть знаками что-то объяснить сумеет, и на том спасибо скажем…
Бабуца же разглядывала эти незнакомые слова с
— Брехня, видимо… Что может иметь против царя мой сын? — говорил он. — Ты-то, отец, что скажешь, а? — обращался он к покоящемуся в кресле Кайхосро. — Что нам сейчас делать, как по-твоему?
— По-вашему, насколько мне известно, он давно уже взрослый… — пожал плечами Кайхосро, — Ежели так, пускай сам и расхлебывает!
— Безбожник! Бессовестный!.. — звонко закричала Бабуца.
В первый и последний раз в жизни она накричала на свекра, но ей, ошеломленной неожиданной вестью, мгновенная эта несдержанность была необходима как воздух, без нее она не смогла бы жить. Бабуце же именно сейчас нужно было жить, чтоб доказать всем невиновность сына, а главное, чтоб еще хоть раз увидеть его.
— До самого царя дойду, но всех завистников и клеветников на чистую воду выведу! — твердо объявила она, как бы грозя всему человечеству, а в первую очередь, разумеется, своим домашним.
Она вышла из комнаты, но почти сейчас же вернулась назад, неся в одной руке отцовскую саблю, а в другой крест, покоившийся на кизилово-красной подушечке, как мертвое насекомое.
— Вот! — выкрикнула она. Ее глаза сверкали, волосы растрепались; она прерывисто дышала и сама походила на бунтовщицу. — Вот! Царский подарок! Это заслужено моим отцом! Не думайте, что я какая-нибудь безродная… — Внезапно ей стало дурно; словно вдруг забыв заранее приготовленные слова, она бессильно уронила руки и с плачем прижалась к груди Агатии, — Отняли у меня сына, Агатия! Злые люди погубили меня, Агатия… за то, что он добрый… за то, что он всех нас любил, — жалобно всхлипывала она.
Сабля со звоном упала на пол.
В ту ночь не спал никто, кроме Кайхосро. Пока Анна и Агатия ощипывали кур и месили тесто, Георга разжег печь. Вся деревня давно уж спала; а они, озаренные отблесками огня, с огромными тенями за спиной, суетились во дворе, словно собравшиеся на шабаш ведьмы. Бабуца всю ночь говорила о Нико. «Возьми его за руку и привези домой. Ни одного дня не оставляй там! Умоли его моим именем. Скажи, что я умираю… что мне плохо, что я хочу его видеть…» — без конца наставляла она мужа. Ей было в самом деле плохо — лихорадочный жар заставлял ее говорить больше и громче обычного; но сама она этого не чувствовала, ей было не до себя. Ее волновала судьба сына.
— Дай спать, Христа ради! Меня-то тоже, в конце концов, пожалей… — сонно бормотал Петре.
Утром он поехал в Тбилиси; в душе он был убежден, что застанет Нико дома и все окажется чьей-то злой выдумкой. Однако и в Тбилиси он смог узнать ненамного больше того, что узнал уже в Уруки, только в Уруки он узнал это бесплатно, а в Тбилиси ему за это же пришлось уплатить десятку, не считая дорожных расходов. «За что он взял с меня червонец, эта дубина, этот верблюд кривомордый?» — возмущался Петре, уже вернувшись домой. Сперва же он почему-то проникся доверием к этому жандармскому чиновнику в очках, с чернильными пятнами на пальцах и на нижней губе, а тот, взяв червонец, просто показал Петре журнал, где было черным по белому напечатано, что террорист Макабели, Николай Петрович, схвачен, осужден и даже уже отправлен в Сибирь! Вместе с продуктами, посланными Бабуцей для сына, Петре привез домой и его завязанные в простыню вещи. «Заберите это, ради бога. У меня дочери! Сыном надо интересоваться до того, как его в тюрьму посадят…»— сказала Петре госпожа Джуфана, квартирохозяйка Нико. «Накажи ее господь! Все лицо намазано — а запах такой, что разговариваешь и отвернуться хочется…» — рассказывал Петре.
— О сыне что еще узнал, несчастный? — прикрикнула на него Бабуца.
— Бомбу, говорят, в генерала бросил. Генерала убил! — сказал Петре.
Ни
Потом пришло письмо от Нико, и под кровом Мака-бели несколько распогодилось. Потерявшая от волнения голос, разрумянившаяся, как девушка, Бабуца, дочитав письмо до конца, тут же принималась за него сначала. Само чтение слов, написанных рукой Нико, так ее восхищало, что вникать в их смысл у нее как-то не получалось, и все-таки она была счастлива, словно слушала бессмысленный лепет младенца. Лишь изредка она, повернувшись к своим слушателям, удивленно спрашивала: «А зачем это ему вдруг чеснок понадобился?» От ее обычного спокойствия и степенности не осталось и следа — она была восторженна, как девушка, которой только что впервые признались в любви.
— Им там, вероятно, хаши дают… без чеснока это действительно невкусно! — ухмылялся Александр.
— Брат он тебе, сынок, брат ведь! — все еще улыбалась сломленная, обессиленная счастьем Бабуца.
Но она не могла не заметить, не почувствовать ядовитого тона Александра. Ей так хотелось, чтоб хоть сегодня, в праздничный для нее день, все были чистыми и красивыми! Но праздник может быть лишь тогда, когда он и для других праздник. У одинокого человека праздников нет, а неразделенное счастье хуже разделенного горя. Почувствовав это, Бабуца залилась слезами, прижав к лицу и как бы целуя письмо сына.
— Как можно оплакивать живого человека? Ему, видишь, вот и белье нужно, и чеснок… он же сам пишет! — пыталась успокоить ее Агатия.
— Поэтому-то я и плачу, моя Агатия, — спокойно сказала Бабуца, вытирая щеки платком. — Что ж это у него за жизнь, если он даже в чесноке нуждается?
Вот и все… но после этого дня Бабуца уже не вставала. В тот же вечер у нее сделался сильный жар — она металась по постели, поминутно скидывая одеяло и глухо, непрерывно, не переводя дыхания кашляла, а потом, откинувшись на подушку, осторожно, едва заметно дышала. «Темно, почему так темно»? — вяло, беспомощно жаловалась она. Потом ее снова бросало в жар, и она вдруг начинала слабым, дрожащим голосом петь. «Агатия, Агатия», — звала она, чего-то внезапно испугавшись; но, когда Агатия брала ее за руку, Бабуца злобно отталкивала ее. «Убирайся прочь, ведьма! — кричала она Агатии с искаженным яростью лицом, — Не воображай, что отец бросит меня тут… он всех вас в куски изрубит!» К утру вся ее сорочка была в крови, и она робко, смущенно глядела на Агатию. Вечером температура вновь поднялась, опять началось кровохарканье; Бабуца снова пела и до смерти пугала Агатию своими нелепыми, бессмысленными разговорами. «Чего ты добилась, похитив меня? — жалобно спрашивала она Агатию. — Отец меня, наверно, ищет, а я тут в постели валяюсь. Ты, несчастная, бога к деду моему приравняла… ада хоть побойся!» — бредила больная. Через некоторое время она велела Агатии привести к себе Аннету и долго, ничего не говоря, пристально глядела на полусонную, ежащуюся от холода девочку; потом глаза Бабуцы наполнились слезами, и она молча отвернулась к стене. Весь месяц на веранде дома Макабели висели мокрые простыни, наволочки и сорочки Бабуцы — они не успевали просыхать, больная без конца потела; и весь месяц под липами во дворе почти безотлучно стояла двуколка доктора Джандиери. Но на этот раз эскулап был бессилен— скоротечная чахотка пожирала Бабуцу быстро и беспощадно, как пожар; хорошо зная коварство этой болезни, доктор Джандиери старался лишь получше изолировать больную от остальной семьи. Больше всех это напугало Кайхосро — теперь он пил только из прокипяченного стакана, питался вне дома, а под конец вообще переселился к отцу Зосиме. Иногда через полуоткрытую дверь в комнату Бабуцы на миг заглядывала Аннета. При виде печально улыбавшейся ей матери у девочки невольно кривились губы, но она тоже старалась улыбаться, с детским упрямством сдерживая подступавшие к горлу слезы.