Идол
Шрифт:
Слово «идол» она прошипела, как змея, так что становилось абсолютно непонятно, кого она больше ненавидит в этот момент — правителя-тирана, старого знакомого, обоих сразу или всю сложившуюся ситуацию в целом.
— Там… там написано… — послышалось слабое прерывистое бормотание. Это к Звербаеву вернулся дар речи.
Узнав его голос, люди мгновенно повернули к нему головы. Нетерпеливое внимание («Говори же! Говори!») — вот что выражали их лица.
— Там написано… — голос Звербаева постепенно обретал разборчивость, —
Приглушённый ропот затолкался между стоящими, но безрезультатно. Слепая паника возрастала среди них: кого-то нет, кто-то не пришёл сегодня, но как найти? Зловещая пустота (двое из них!) не узнавалась, не обретала лиц. Просто два пустых места, два безлицых манекена, на месте которых может оказаться кто угодно («Эй, ребята, кто вы? Скажите, ну скажите же, кто вы!»). Вдруг Редисов, Лунев, Зенкин и Бобров переглянулись с неожиданным пониманием.
— Кобалевы… здесь? — неуверенно произнёс Бобров.
Ропот усилился, взгляды заметались по толпе, сквозь толпу: нет, их не было.
То есть, их могло не быть и просто так, мало ли, что бывает. В конце концов, никто не мешает им элементарно не захотеть приходить сегодня. Или ещё что. Во всяком случае, хотелось так думать.
Только это была неправда.
Засуетились; суетились, пока Редисов доставал сотовый телефон, пока он торопливо набирал номер Кобалевых («Знаешь? Не подсказать? Не подсказать?»), пока подносил трубку к уху; потом замерли, постепенно затихли. Затаили дыхание.
Бесконечно длилось молчание, напряжённое вслушивание, неожиданный ответ в трубке. Не в силах разобрать слов, они глаз не спускали с Редисова, надеясь по изменениям его лица прочитать содержание ответа.
Бесконечность застыла.
Редисов выслушал, медленно отнял трубку от уха. Посмотрел на неё с непониманием, как на совершенно незнакомый объект. Он не говорил, будто бы забыл, что говорить необходимо. Немой вопрос: «Ну что? Ну что!?»
Редисов сказал:
— Они взяли Кобалевых.
31-40
— И что, мы будем стоять в стороне и молчать? Даже теперь?
Ответа не находилось — только бьющееся о стены отчаяние и крик непонимания: как так? ведь мы! ведь они! ведь нельзя!
— Даже теперь? — повторил Зенкин, следуя взглядом за Редисовым, который всё это время ходил взад-вперёд по комнате. Он что-то бормотал себе под нос, потом резко остановился и оглянулся на Зенкина и Лунева.
— Это уже слишком! — бросил он. — Они обнаглели вконец. Это… это уже за пределами! Мы… что нам делать?
Последние слова были произнесены с интонацией человека, лишённого кислорода.
Зенкин, привалившийся к шершавой поверхности стены, будто она только его и удерживала, истерически взвизгнул:
— Я не знаю! Зачем ты меня спрашиваешь? Я не знаю! Не знаю!
Он замолчал, видимо, растратив все силы на эти несколько вскриков. Однако, когда Редисов отошёл в другую часть комнаты, чтобы хлебнуть что-то спиртное из графина, Зенкин снова подал голос:
— Лёха, что нам делать? Они перешли все границы.
Лунев молчал. Он и сам понимал, что перешли, только это понимание ничего ему не давало и ни во что не складывалось. Как всегда, он находился отдельно от происходящего, не по желанию, а по существу своему, и, как всегда, от него чего-то ждали.
— Кобалевым уже не помочь, — мрачно сказал Редисов. — А с ними… с Ним нам ничего не поделать. Слишком… — он развёл руками.
— В прошлое время любой уважающий себя поэт восстал бы против тирана, — сказал Лунев просто так, потому что это пришло ему в голову.
— Восстал? — недоумённо протянул Зенкин. — А, я понял! Написал бы стихотворение! Сатирическое антиправительственное стихотворение на злобу дня, которое пошло бы по рукам в народе, да?
— Да, я это имел в виду, — согласился Лунев. Он действительно это имел в виду, просто иногда забывал, что его слова кроме него самого слышат и другие люди, которым может быть что-то непонятно.
— Стихотворение… — теперь и Зенкин заметался от стены к стене в узком проходе. — Стихотворение, стихотворение… Желчное язвительное стихотворение, всего лишь несколько строчек, которые уничтожат идола безвозвратно. Эпиграмма? Возможно. Только очень талантливая эпиграмма, чтобы била без промаха. Чёрт, нам это совершенно необходимо! Где бы только… Где бы только найти человека, который смог бы такое написать? — он с надеждой взглянул на приятелей.
— Наше время лишено настоящих поэтов, — по-прежнему сидя на кушетке, сказал Лунев. — Пламенные пророки остались в прошлом. Вместе с гражданской поэзией. Она умерла.
Всё это он говорил невозмутимым отстранённым голосом, уставившись на какую-то точку под потолком. Теоретизировать, глядя никуда, гораздо удобнее.
На Зенкина, и без того уже впечатлённого единственным вечером, теоретизирование Лунева произвело эффект. Он остановился, присел на подлокотник кресла.
— Думаешь, умерла? Совсем? Может, у кого-нибудь получится её возродить? — неуверенно произнёс он.
— Возродить? — впервые за весь вечер у Редисова вырвалось что-то вроде смешка. — Вот и попробовал бы. Не хочешь, а?
— Я не могу, у меня другое амплуа, — как бы оправдываясь, забормотал Зенкин. — Я же мадригалы пишу, а не эпиграммы. Я умею только хвалить, критиковать у меня не получится. Тут нужен другой человек, совсем другой…
С минуту он думал, мечась взглядом по стенам редисовской квартиры. Потом вдруг с отчаянием крикнул:
— Анатолий, ты же сатирик! Вот и напиши сатиру на злобу дня! Напиши, что тебе стоит!