Иисус достоин аплодисментов
Шрифт:
– Ну… это…
– Никаких «Ну это». Пошли, – обняв Паневина, Сингапур повел его из подъезда. Данил, усмехнувшись, зашагал следом.
Странно, что такой человек, как Андрей Паневин учился в институте, да еще и в педагогическом. Но если разобраться, ничего удивительного не было, тем более что учился он на художественно-графическом факультете. А, наверное, более бестолкового факультета и придумать нельзя. Чему там обучали, понять сложно. То ли живописи, то ли черчению, то ли педагогике, то ли прикладному искусству… Но учась на этом факультете, студент хоть в чем-то, но соображал. Если он не умел рисовать, он неплохо чертил, если не умел ни рисовать, ни чертить, учил начертательную геометрию или зубрил Сухомлинского, в конце концов, лобзиком по фанере выпиливал, или мог быть просто компанейским человеком. Сма не был компанейским человеком и не умел делать, буквально, ничего. За него хлопотала его мама, преподаватель педагогики. Женщина приезжая, и на редкость своенравная. Хотя и жила в Липецке уже лет десять, она никак не смогла не то, что полюбить его, она привыкнуть к нему не могла, и от того ненавидела лютой ненавистью. Впрочем, за последние десять-пятнадцать лет, в здешних краях поселилось немало приезжих. Приезжали с Сахалина, Воркуты, Норильска, Магадана… И что удивительно, не было еще ни одного, кто бы сказал о городе хоть что-нибудь положительное. Ругали на чем свет стоит. Но, все равно, приезжали и привозили родственников. Ругали,
– Да что у вас на Магадане, – к общему удовольствию, воскликнул Сингапур. – Я вам сейчас расскажу, что у вас на Магадане, – не дав ей опомниться, продолжал он все яростнее. – Сопки у вас на Магадане, снег, и на сто верст три дома. И идет у вас пьяный на Магадане, по этим живописнейшим сопкам, а на встречу трезвый, и пройди трезвый и не помоги пьяному, то пьяный замерзнет к такой-то вашей намагаданской матери; и потому только трезвый мимо не пройдет, что знает, что сам завтра пьяный попрется по этим вашим замечательным сопкам. Вот от этого у вас на Магадане люди и добрее, в кавычках, что не помоги ты, завтра тебе не помогут, и сдохнешь среди этих сопок. А так, люди везде одинаковые, и у вас на Магадане еще похлеще наших, потому что свободные и независимые – потому что ворье и каторжники беглые, и оттого – самое настоящее жлобьё, которое помогает не от доброты душевной, а от примитивной корысти. И все эти сказки про суровых, но справедливых людей свободолюбивого севера оставьте для своего… сыночка, которого неизвестно какого лешего занесло в институт вместо ПТУ. И нечего наш город хаять. Иначе зачем, вообще, приехали в наш жуткий край, раз у вас на Магадане рай с цветами? А я вам отвечу, – совсем разошелся Сингапур. – В нашем жутком крае даже виноград растет, не то, что яблоки, которые на Магадане, только на картинках и увидишь. Куда не обернешься – кто с Норильска, кто с Колымы, кто с Нарьян-Мара – и не выговоришь даже – едут целыми аулами, целыми стойбищами. Поносите нас, на чем свет стоит, а ведь всё равно прётесь! – уже в откровенной злобе заключил он, не мигая, уставившись в оцепеневшую Аллу Константиновну.
– У меня сын болен, у него легкие, ему климат нужен! – опомнившись, в слезах вскричала Паневина, – а вы… вы хам. Негодяй! – закрыв ладонями лицо, она выбежала из аудитории. И все, даже с наслаждением, наблюдавшие, как Сингапур рубил эту на Магадане… только Паневина выбежала вон, сразу сникли, жалко стало эту Паневину. Когда она доставала своим на Магадане очень хотелось, что бы вот так ее – с плеча! А… получается… Словом, Сингапура немедленно осудили, назвали сволочью, и девчонки, еще недавно с таким наслаждением наблюдавшие за меняющейся в лице Аллой Константиновной, теперь в искреннем жалостливом порыве побежали следом, успокоить.
Всякий раз, когда Сингапур вот так, яростно-обличительно, шел на конфликт, все невольно были уверены, что в этом непременно есть расчет, отработанный, продуманный план. Делал он это… с какой-то отчаянно-наивной жестокостью, свойственной, пожалуй, детям, творящими всё от души, ни сколько не задумываясь, что потом. В случае с Рождественским, это особенно было видно. «Конечно, я прекрасно понимал, – рассказывал после Сингапур, – что обличать Рождественского бессмысленно, тем более, с такой анекдотичной придурковатостью… Но, черт возьми! – воскликнул он, – я это действительно ляпнул. Но, после такого наива, и извинения выглядели как продолжение издевательства. Прошел бы мой этот ляп мимо ушей, отшутился бы Рождественский, и всё – забыли. Но он смутился, еще как смутился – попался. Уже в ту минуту я был для него злейшим врагом. Что бы дальше я ни предпринял: извинялся бы, промолчал бы, или, как и поступил… Не смог я удержаться. И понесло меня! И не сомневался я в своей правоте! Ведь дружбу свою он предлагает первокурсникам, по сути своей, детям неискушенным. Песенки им поет про греков и прочею педерастию, а те и уши в стороны… Но ведь до той минуты, он мне был даже симпатичен – образованный, интеллигентный человек… Ну предлагал он… Но не мне же, в конце концов. В конце концов, не принуждал же он их; да и восемнадцать лет – совсем не детский возраст, сами понимают, на что идут к этому Рождественскому. И кого я должен теперь осуждать? Себя? Вот вам – выкусите!»
После истории с Паневиной, Сингапур, как обычно, стал оправдываться. Чаще оправдывался Диме или Данилу, а так, кто под руку попадется. Ему обязательно нужно было оправдание. Лишь оправдавшись, он успокаивался и, благополучно, забывал случившееся. «Я прекрасно понимаю, – оправдывался он, на сей раз, одному из однокурсников, у которого стрельнул сигарету и стоял с ним курил на улице, – что город наш не Эдем. Зачем нам объяснять, что мы и сами знаем? Для нас все это давно обычно, давно в порядке вещей. К этому просто привыкнуть надо – просто привыкнуть, – не придумав, что сказать дальше, лишь отмахнулся.– И какого лешего, она, эта «на Магадане», выеживается, о какой-то нам порядочности говорит, когда сына своего, идиота, пристроила не куда-нибудь, а в педагогический! Ты вообще видел его записную книжку? Нет? А я заглянул раз в нее. У него записная книжка эта толще, чем роман Толстова. И ведь там всё телефоны записаны – не просто так. В алфавитном порядке, аккуратными печатными буквами, убористо, компактно. Начиная с телефона Альфа-банка и до… черт знает чего! Даже телефон горячей линии прокладок «Олвис». Он аккуратно, в алфавитном порядке записывает все телефоны, которые только можно увидеть по телевизору. Я, с дуру, спросил у него: Зачем тебе все это, Андрюша? И он ответил, ответил со своей неубиваемой невозмутимостью: «Пригодится». Зачем они ему пригодятся?.. Зачем он учится в институте? Зачем он учится на худграфе, когда он даже обычный шар нарисовать не в состоянии? Ты помнишь, когда на экзамене он получил «отлично» и все видели, за что он получил «отлично», все, мягко сказать, недоумевали. (Натюрморт, сделанный Паневиным, был на уровне школьного рисунка, и у всех поступавших, его «отлично» вызвало, как выразился Сингапур недоумение). Всё очевидно, хотя мы еще и не знали, что Паневина – его мать… Какой из него педагог, когда он двух слов связать не может? Он же дегенерат. И какое она, эта… дама, имеет право, нас чему-либо учить – в смысле морали и прочей нравственности, когда ее сын, идиот у всех на виду, и все знают, что она его пристроила? И в чем здесь мораль?» «Здесь большинство пристроенных», – возразил однокурсник. Видно ему все это было мало интересно,
***
Сингапуру не удалось уговорить Паневина на поход к Гале в гости. Паневин показал удивительную упертость, даже, в своем роде, ревность. Не добившись ничего вразумительного, Сингапур сдался и, оставив Паневина, направился к себе домой.
Жил он один. Вот уже год, как умерла его бабушка, завещав квартиру внуку. Не без скандала, наотрез отказавшись сдавать эту квартиру, Сингапур переехал в нее, заявив, что ни в чьей помощи он не нуждается, проживет и один, не маленький. Тем более что последнее время он практически и не жил с матерью; квартира у бабушки была двухкомнатная, во внуке бабушка души не чаяла, прощая ему все, и в каком бы то ни было споре, всегда принимала его сторону. Обосновавшись в маленькой комнате, устроив там мастерскую, Сингапур и жил на полном бабушкином обеспечении и под абсолютным ее покровительством, ни в чем не нуждаясь и не в чем себе не отказывая. Но бабушка умерла, с матерью Сингапур разругался, жить же продолжал как и раньше – ни в чем себе не стесняя и за квартиру денег не выплачивая… Впрочем, если бы не эта квартира… Сам по себе, Сингапур был крайне неприхотлив, как в одежде, так и в еде; а мог и вовсе ничего не есть – в качестве протеста, или как говорят – из вредности. В конце концов, мать сдалась и оставила сына в покое, оплачивая теперь уже его квартплату и покупая ему, по необходимости, и одежду и еду, в остальном же предоставив ему полную бесконтрольную свободу.
Обосновавшись, Сингапур постепенно, потихонечку, превратил всю квартиру в одну большую художественную мастерскую. Первое время, следуя обычным эстетическим правилам, он оставил за мастерской свою комнату, живя и принимая гостей в большой – зале, где жила бабушка, периодически прибираясь там, даже иногда и влажную уборку делая. Но… за сюжетами он далеко не ходил: за окном березы, этюдник возле окна и рисовал березы; в зале, на столике бутылки, стаканы после пьяного вечера, этюдник в зал… В конце концов вся квартира от кухни до зала была заляпана краской; тем более что Сингапур не отличался особенной чистоплотностью; полы быстро затоптались, ковры были свернуты в угол. И теперь квартира представляла собой одно большое, чем-то заставленное, чем-то заваленное пространство, увешанное картинами. В зале, у стены, журнальный столик, два кресла. Напротив – диван. Возле одного кресла этюдник, табурет с палитрой и с тюбиками масляных красок, на этюднике, под этюдником – тряпки для протирки кистей, на полу банка с кистями. В конце концов, Сингапур полюбил это место, работая сидя в кресле (впрочем, если надо, этюдник ставился и на кухню и в маленькую комнату – здесь Сингапур уже не церемонился). На журнальном столике, вместе с банками и тюбиками краски, стояли чашки с чаем, заварочный чайник, пепельница, и частенько остатки обеда. Все это неминуемо срисовалось на бумагу или оргалит. Всё до последнего битого стакана – все хранилось и составлялось в своеобразный метфонд, который раз в один-два месяца беспощадно выметался мамой Сингапура, навещавшей сына с целью генеральной уборки. Сингапур не противился, к этому времени он уже скучал по чистоте.
Сингапур умел рисовать. Его нарисованные стаканы и бутылки были стеклянными, скрюченные в пепельнице окурки – бумажными, березы за окном были одеты листвой и окутаны воздухом, в нарисованные окна нарисованных домов, невольно хотелось заглянуть. Сингапур умел рисовать. И знал это. И все это знали. Только картины его никто не покупал. И не потому, что они были плохи… Их… не хотелось покупать… Причиной, был сам художник. Сингапур и не умел и не знал, как это – продавать. Одного взгляда было достаточно – он отдаст картину даром, в лучшем случае – пропьет. К тому же… какие-то куски оргалита, фанеры. Взять в подарок, это с удовольствием. А покупать… у Сингапура… просто смешно. Тем более, какие-то бутылки, стаканы, дворы с панельными пятиэтажками. Если уж и покупать, то – лес, реку, лодки у берега… и закат, и церковь на холме, или… что-нибудь такое… мистическое, с горгульями и обнаженными женщинами в доспехах-стрингах и невозможными двуручными мечами. Если уж покупать, платить деньги, то за иллюзию… а за стаканы и пепельницы… Это же не ботинки Ван Гога… впрочем и ботинки Ван Гога вряд ли бы купил местный потребитель. Ботинки у него и свои были. Сингапуру, частенько советовали сменить тематику – советовали от души, по-доброму, по-человечески. Жутко его это злило. «Прудик им подавай с лебедями, и что бы обязательно на холме церковь или старая мельница. Ненавижу». – После таких советов Сингапур всегда впадал в депрессию, ненавидел всех и в первую очередь себя. Доставалось и картинам. «Прудик им подавай!» – в злобе он топтал свои стаканы и бутылки. Придя в себя, если было возможно – собирал поломанные куски картин, склеивал, подкрашивал и… очень бережно… прятал, подальше от глаз – от своих глаз. Может по этому, он и ненавидел пленер: лес, прудик, церковь на холме. Его жизнь была в городе и ограничивалась городом. Все эти походы на природу, в лес, подальше от цивилизации, речка, шашлыки, закат… Весь пленер первого курса, когда все нормальные студенты, целыми днями, с пивом и с этюдниками, балдели на пляже или отдыхали в лесу, Сингапур упрямо не выходил дальше территории домиков базы отдыха, где и проходила летняя практика, рисуя только домики, окна, и всё те же бутылки и цветы на столе. «Сингапур, не дури, пошли на пляж там такие виды», – звали его. «Не люблю открытые пространства», – отвечал он, рисуя приоткрытую дверь в свой домик, где у двери, как на часах, стояли две водочные бутылки. «Дронов, – предупреждали его преподаватели, – не умничай, есть заданная тема. Будешь упрямиться, пленер не зачтем». Пленер ему зачли. «Если такой умный, зачем тебе институт? Будь просто художником. Неужели трудно взять и выполнить задание?» «Трудно. Не могу делать то, чего не хочу». «А ты захоти». «А вам это надо?»
Впрочем, академические работы в аудитории, Дронов выполнял, как требовалось и в срок. Но если речь шла о домашних заданиях…
Сингапур любил город. Любил рисовать город. Дворы, улочки, дома, крыши, окна, деревья… не было только людей. Его дворы и улочки были пусты, из окон смотрели только цветы в горшках, даже не смотрели, а выглядывали из-за занавесок, да и сами окна, казалось, наблюдали за кем-то, спрятавшись за березы и тополя. Его город жил; жил сам по себе; жил – наблюдая. Дома, деревья – все прятались друг за друга – и наблюдали. С интересом, тревожно, настороженно, с любопытством, даже с азартом – с каждой картины по-своему.
– Почему нет людей? – спрашивали его.
– Они лишние здесь, – отвечал он.
– Но ты же рисуешь город, а как же город без людей?
– Моему городу люди не нужны. Мой город не любит людей. Он их боится. Даже меня. И я его боюсь. – Всегда, странно, добавлял он. У него был только один автопортрет, который висел в зале на стене: на высоком прямоугольном листе оргалита, где-то внизу, сутулясь, затравленно исподлобья, смотрел Сингапур. А над ним, наблюдая тревожно, склонился, казалось, весь его город, со всеми своими окнами балконами и крышами.