Икона и топор
Шрифт:
Прототип Шигалева — Варфоломей Зайцев, один из самых завзятых иконоборцев шестидесятых годов, некогда близкий журнальный соратник Писарева, сбежавший затем на Запад, чтобы присоединиться к Бакунину в деле революционной агитации. Кириллов предлагает великолепный дистиллят шопенгауэровской проповеди самоубийства и представляет собой одно из величайших созданий Достоевского. Единствснным окончательным доказательством собственной свободы является свободная воля к самоуничтожению. Всякий другой поступок имеет какую-либо земную цель и так или иначе включен в причинно-следственные связи материального мира. Но беспричинное самоубийство — это высший знак доверия к свободе человека от законов естества, утверждение победы над ними. Совершив такой героический поступок, человек становится богоравным.
Шатов наряду с Кирилловым — персонажи, к которым Достоевский выказывает наибольшую симпатию. Им обоим помог добраться из Америки до России и
Ставрогин являет собой темную, пагубную силу российской духовной жизни, которая мешала Достоевскому, как и Шатову, твердо заявить о своей вере в Бога и о гармоническом единении с Его творением. Достоевский вполне отчетливо определяет природу этой злой силы, когда сравнивает Ставрогина с революционером-декабристом Луниным и демоническим поэтом Лермонтовым: «Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».
Ставрогинское зло — это разум без веры: холодный рассудок, порожденный дворянской скукой, взлелеянный в научной экспедиции в Исландию, укрепленный учебой в немецком университете и распространяемый в Санкт-Петербурге на соблазн русскому народу. Именно потому что он разумен, оттого что он «мудрый змий», его власть над людьми поистине ужасающа.
Однако Ставрогин в то же время и символ российской интеллигенции, выразитель ее провидческих упований, которые не чужды были и самому Достоевскому. Ставрогина выпестовал Степан Трофимович, олицетворение дворянского духовного романтизма; он недаром сравнивается с Луниным и Лермонтовым и до известной степени реализует устремления того и другого. Он был создан Достоевским в разгар его исканий нового положительного героя. Фамилия его содержит греческий корень «stavros», означающий «крест», он был в Иерусалиме и именуется «принц Гарри», подобно шекспировскому Генриху V, которому суждено спасти Англию, перебесившись в юности. В записных книжках Достоевский называет Ставрогина «Князем», а в заголовке одной из центральных глав «Иваном-Царевичем», по имени убиенного старшего сына Ивана Грозного, который, согласно народным сказаниям, явится, чтобы спасти Русь. В каком-то смысле Достоевский утверждает, что будущее России принадлежит Ставрогину: то есть дворянской интеллигенции. Интеллигенцию — изгоев и избранников истории — не обойдешь, ибо она одержима идеями; а без «великой идеи» «народы не хотят жить и не могут даже и умереть».
Драматизм романа большей частью обусловлен борением двух весьма характерных персонажей за жестокое ставрогинское могущество и за сумрачный огонь, полыхающий в нем. За сознание — а значит, и за будущее — России традиционные идеалы борются с революционными. Старину олицетворяет женщина, Марья Лебядкина, новизну — мужчина, Петр Верховенский. Имена их драматически обозначают противоборствующие силы. Марья, конечно же, приводит на ум Богоматерь, пропавшую Мадонну; за Петром явственно видится Петр Великий, надменный натиск технологии и бесцеремонного обновленчества. Фамилия «Лебядкина» — от лебедя, народного символа чистоты, благодати, искупленья; «Верховенский» — от корня «верх», семантически предполагающего гордыню и высокомерие.
У старины нет никаких шансов. Если «белого лебедя» Муксоргского убивают в самом начале «Хованщины», то лебедь Достоевского еще до своего появления на страницах романа отмечена особым, роковым изъяном. И она ничуть не винит Ставрогина, который отверг и унизил ее. Ей кажется, будто «пред ним в чем-то я виновата», и она со старообрядческой готовностью приемлет страдание, изобличая Ставрогина как Лжедмитрия перед тем, как погибнуть в огне вместе со своим воображаемым младенцем.
Победительной силы новизны исполнен Верховенский, прообразом которого, вне всякого сомнения, послужил заговорщик Нечаев. Однако в отличие от Нечаева, чьим революционным пафосом был полнейший нигилизм, Верховенский ощущает надобность в смычке с провидческой интеллигенцией. Без Ставрогина он, по собственным словам, «муха, идея в стклянке, Колумб без Америки». Изображение революционной организации Верховенского как бы предвосхищает потаенную растерянность большевиков, ожидающих прибытия Ленина на Финляндском вокзале. То, как Верховенский подучивает беглого каторжника осквернить икону, запустив мышь под оклад, — предсказание организованных святотатств лиги воинствующих безбожников. Сцена шпигулинских заводских беспорядков, где Верховенский мелькает на улицах, разжигая агитацией рабочий мятеж, иллюстрирует поразительную способность Достоевского изображать не происшедшее, а происходящее. В основу этой сцены легли события первой российской заводской забастовки (она разразилась в Санкт-Петербурге в мае — июне 1870 г., когда Достоевский заканчивал роман), и изображались они не как самостоятельное, экономически мотивированное проявление беспорядочного протеста, а как отблеск «пожара в умах». Профессиональные революционеры еще добрый десяток лет не обращали внимания на городской пролетариат; а в романе Достоевского они уже заняли свое будущее место в людской массе [1211] .
1211
26. Провидческое достоинство этого эпизода упускается из виду в довольно осмысленном анализе изображения у Достоевского забастовки на бумажной фабрике Штиглица в Санкт-Петербурге (Достоевский. Собр. соч., VII, 750–751).
Нам предлагается понять, что будущее принадлежит Верховенскому: ведь несмотря на крах его текущих замыслов, он остается цел и невредим — и он, заметим, единственный из главных персонажей романа, перед кем после всего открыта какая-то будущность. Имеется, правда, упование, высказанное Степаном Трофимовичем в своем предсмертном странствии: бесы будут изгнаны из России, а она, раскаявшись, воссядет у ног Христа наподобие бесноватого из Евангелия от Луки (8: 32–37), давшего эпиграф творению Достоевского. Но по сравнению с большинством событий романа этот эпизод выглядит неубедительным, почти издевательским — хотя в некотором смысле и провидческим, предвосхищающим случившееся вскорости «хождение в народ» «покаянной знати», а также поведение другого великого романиста той эпохи, Льва Толстого.
Идея грядущей утопии разумного социального устройства не только отталкивала, но и завораживала Достоевского. Она именовалась у него «женевской идеей» — быть может, потому, что являла собой скрещение идей двух знаменитых женевцев: моралистического ригоризма Кальвина и безграничной веры Руссо в совершенствование человека и людское равенство. Свое представление о новом общественном устройстве Достоевский отчасти вынес из беседы с Бакуниным в 1867 г. в Швейцарии; именно в швейцарский кантон Ури, тогдашний центр бакунинской революционной деятельности под знаменем социализма, напоследок собирается бежать Ставрогин. Он, «как Герцен, записался в граждане кантона Ури», о чем сообщает в письме, которое Написал перед тем, как вернуться в свое имение по железной дороге и повеситься; кстати же и последний титул, который присваивает себе Кириллов перед самоубийством, — «citoyen du monde civilise» («гражданин цивилизованного мира»).
Эта «женевская идея» с ее упором на буржуазный идеал гражданственности меньше привлекала Достоевского, чем «мечта о золотом веке», с которой мы впервые знакомимся в исповеди Ставрогина и которая обставлена куда лучше в «Подростке», не слишком удачном романе середины семидесятых, написанном между «Бесами» и «Братьями Карамазовыми». «Подросток» был опубликован на страницах народнического журнала «Отечественные записки» и содержит в целом гораздо более сочувственное изображение революционных устремлений, чем «Бесы». Представитель старшего поколения мечтает о золотом веке полнейшей гармонии после созерцания в Дрезденской галерее полотна Клода Лоррена «Ацис и Галатея»; и Достоевский вмешивается: «Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть…»
Но к руссоизму примешивается христианство в новом, более положительном образе золотого века. Ибо пожилой мечтатель заключает: «…Я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Его?» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего Воскресения…»