Имена
Шрифт:
Мы завороженно приближаемся по ровным камням, не глядя, куда ступаем. Перед нами высится западный фасад. Чтобы отвести от него взгляд, требуется мучительное усилие. С улицы я видел это сооружение сотни раз, но не подозревал, что оно такое огромное, такое побитое, грубое, иссеченное шрамами. Ничего похожего на залитую светом прожекторов безделушку, которую я видел из машины в ту далекую ночь, год назад, возвращаясь из Пирея.
Мрамор словно источает мед — этот бледный осенний оттенок придает ему окись железа. Кругом разбросаны камни, они лежат повсюду, когда я поворачиваю к южной колоннаде, — кубические глыбы, плиты, капители, цилиндрические секции колонн. Храм огражден канатами, но этими руинами усеяна вся земля — везде эти крапчатые поверхности, шершавые на ощупь, траченные кислотным дождем.
Я часто останавливаюсь и слушаю людей, читающих друг другу, экскурсоводов, говорящих на немецком, французском, японском, английском, который звучит здесь иначе, чем на моей родине. Это перистиль, это архитрав, это триглифы.
Какая-то женщина нагибается, чтобы застегнуть сандалию.
За уцелевшей стеной простирается большой
Я перехожу к восточной стороне храма, где много открытого пространства — обрушенные стены, фронтон, крыша, сожаление о том, что не удалось сохранить. Самое главное, что я выяснил, поднявшись сюда, — это то, что Парфенон надо не изучать, а чувствовать. Его нельзя назвать отчужденным, рассудочным, вневременным, чистым. В нем есть трудноопределимая безмятежность, логика и здравый смысл. Он — не реликт погибшей Греции, а часть живого города внизу. Это меня поразило. Я думал, что храм — отдельный объект, священный шедевр, невозмутимый в своей дорической строгости. Я не ожидал, что от этих камней может веять чем-то человеческим, но все оказалось иначе: здесь действовали не только искусство и математика, нашедшие свое воплощение в его пропорциях, не только его оптическое совершенство. Я уловил его жалобный стон. Вот что остается у истерзанных камней в их лазурной оправе — эта скорбная нота, этот голос, в котором мы узнаем свой.
Среди вертикальных обломков северного фасада сидят старики: женщины в белых носках и тяжелых ботинках, мужчины со значками на лацканах. Курит сигарету охранник в серой фуражке — его окружает аура официальности, праздного многочасового томления. Старая камера на треноге так и стоит одиноко, черную материю на ней колышет ветерок. Где же фотограф, старик в заношенной серой куртке с отвисшими карманами, человек с хмурым лицом и грязью под ногтями? Я чувствую, что знаю его или могу придумать. Он словно вот-вот появится, грызя фисташки, вынимая их из своей белой сумки. Но это и не обязательно, довольно одной камеры.
Люди проходят в ворота группами, вереницами и большими толпами. Одиночек, кажется, нет совсем. Сюда являются в компании, здесь ищут общества и разговоров. Говорят все. Я огибаю леса и спускаюсь по ступеням, слушая обрывки речи на разных языках, сочные, яркие, загадочные, выразительные. Теперь мы приносим в храм не молитву, не гимны и не заколотых овей. Наше приношение — это язык.
Прерия
Он был в гуще толпы, пороженный немотой! В углу, по близости стоял человек и пошатывался как-бы в хмельном оципенении. В одном окне еще осталось стекло, другие, разбитые были закалочены досками и внутри царил через чур тусклый свет, как в индейской глинабитной лачуге. «Детская игра» — раздался голос в суммерках. Это была вдава Ларсен, подруга его матери вся пропахшая кислым молоком. А ище кто-то сказал «Давай же, смилее» как-будто обращался прямо к нему. Это было похоже на один из тех жудких снов, когда он стоял по сиридине в густой тьме, а какие-то неведимки звали его со всех сторон. Он чуствовал себя нещасным, у него путались мысли. «Покорись» — раздался другой голос и это был никто иной, как мерский старикашка с литцом обманчика и хромой ногой, извесный злоумышлиник и пьянитца, урожденный прихлибатель. «Покорись» — твирдил он. Повсюду говорили и другие, но он не понимал что. Странный язык издевался из них как из людей, которым не чем дышать и они дышут словами. Но что это за слова, что они значут? В плотную к нему стоял его отец и барматал на языке, которого мальчик совиршенно не узнавал. Так могли бы говорить ночные птитцы. За ним наблюдал священик. Он улыбнулся мальчику и ободрительно кивнул, но его литцо походило на клачок мрака так и не рассеяный сонцем. За его дружилюбием таилась насмешка. На каком же загадочном языке они говорили? Не на языке ли диких индейцев? Нет, потому что мы знаем про это из евангилий и деяний. Этот древний и загадочный обычий назывался глосалалия, говорение на чужих языках. Для кого-то благодать, а для Орвилла Бентона ужис и проклятие! Слова оддавались эхом в его голове. Из уст людей вылевались целые потоки. Они были похожи на пичальные истории, которые расказываются по очиреди. Чьи это были слова? Что они означали? Никто не мог обьяснить ему в этом захалусном месте. Его свирбило какое-то неприятное чуство. Так же он чуствовал себя в самые темные ночи, когда это ащущение расползалось по нему точно тежелый нидук. Он чуствовал как на его лбу выступают капильки пота. Тежелая рука священика легла ему на плечо, а потом на его юнную голову. «Белые слова» — произнес он кивая. «Чистые как первая пароша». Его взгляд свирлил лоб Орвилла. Он невольно напрякся. Дощ барабанил по крыше как дропь лошадиных капыт и капал через плохо залатаные дыры. Он снял руку с головы мальчика и расправил пальцы так что они затрищали в суставах. «Покорись» — сказала его мать с сердитым вырожением, словно напаминала, что надо хорошо висьти себя перед приходом гостей. Он хотел покориться. Правда хотел! Ему ничего не хотелось больше чем покориться сичас-же, выйти из своего одинотчества и заговорить вместе со всеми.
«Дай волю своим устам! Свяжи старый язык и освободи новый!»
Священик сжимал его своими страшными горячими руками. Он сьежился в апсолютном ужисе. И это тот-же мальчик что безтрепетно брадил среди гнеюших туш
«Тихий омут» — говорили ему. Что это было, дружилюбие или враждебность? Страшная правда в том, что разнитцы не было. Тихий омут и есть тихий омут. Он пытался скинуть оципенение. Он прислушивался и пробовал заговорить снова. Но странное безсилие не покидало его. Это было как неудавшийся замысл. «Опять твои идиотские выдумки, Орвилл!» Так говорила его мать. Славная женчина, не смотря ни на что! А вот отца гложащего сырную корку — его он не понимал. Это был гнеф отца против единственного сына, виноватого лиш в том, что он родился и работал в поле и дома, ежидневно, не покладая рук. Таковы были безпечные мечтания его юнности. Что ждало в переди? Он не знал и не хотел гадать. Ему только хотелось избавиться от гнитущего бремени непонимания. Все говорили вокрук него, а он не находил в этом ни капли смысла. Он чесно хотел покориться и стать как все, но ничего не мог поделать — они были для него недосигаемы. В глазах священика свиркала злоба. Орвилл читал его мысли как открытую книгу. Это была зловещая пичать судьбы. Ни злости, ни боли не боялся этот соломеноволосый мальчик — лиш ночного мрака и приведений. Психологика! «Если ты умер, тебя больше нет» — так говорила мать, но отец расказывал про смерть полную чипуху с приведениями и выходом из магил. Он попытался поддавить рыдания. Он чуствовал, что дошел до придела. Все было как во сне и одновременно не во сне. Он не обладал этой спасобностью, язык духа, более виликий чем латинский или французкий, не давался его безпомощным устам. Его язык был камнем, уши камнями — такая митафура мелькнула в его мозгу. Он хотел стукнуть себя по лбу как следует, но его руку остановил сверепый взгляд священика. У него отнялись руки и ноги, он онимел и оглох. Что-то талкнуло его: «Беги!» И вдрук его ноги пришли в движение, не спрашивая у головы, куда им отправиться. Он выскочил из скрепучей двери под проливной дощ. В небе свиркали яркие молнии. В нем проснулась невироятная сила, панека и ужис гнали его в перед. Он был крепкий мальчик для своего возроста, и ноги лехко несли его по промоклой земле. Она была серая, а небо черное. Нигде он не видел прерии своей безпечной поры. Лонни Райт давно умер. Он всегда открыл бы дверь любому маленькому брадяжке, даже плохому! Бежать было некуда, но он бежал. Дорога от фермы на рынок привратилась в сплошное месево. Его подошвы скользили и камки грязи брызгались на одежду и руки. Чщетно искал он убежища и знакомых ариентиров! Нигде не было ничего извесного. Почему он не мог понять и заговорить? Его уста были запичатаны, он сам обричен. Он бежал в мокрую даль, все уменьшаясь и уменьшаясь. Худшего кашмара было не придумать. Это был кашмар реальности, павшее чудо мира.