Императорский безумец
Шрифт:
— А что решено тобою и свыше по поводу нас? — правой рукою Тимо очертил в воздухе небольшую дугу, внутри которой оказались мы вчетвером вокруг его кресла.
— С вами останется все по-старому. Вы будете и дальше жить здесь, как птички божии. Только, разумеется, не в этом доме.
— Где же? — спросил Тимо по-прежнему спокойно. Лицо его казалось мне таким бледным, каким оно было, когда он приехал из Петропавловской крепости, и он похлопывал Юрика по узкому плечику чуть сильнее, чем нужно, но на губах у него, честное слово, мелькала насмешка.
— Вы переселитесь в Кивиялг, — сказал господин Мантейфель как-то чуть торопливо.
— Ой, как замечательно! — крикнул Юрик. — Туда в окна белки приходят я знаю.
— Сперва здесь поселится господин Латроб с женой и сыном. А в дальнейшем — я, Эльси и дети. Это же естественно. А в Кивиялге у вас будет вполне достаточно места. Четыре человека и десять комнат.
— И господин Латроб тоже со всем этим согласен? И готов поселиться здесь вместо нас? — спросила Ээва. Это был, кстати, ее первый вопрос.
— Да-да-да! — воскликнул господин Мантейфель очень нетерпеливо. Так что я не понял, относилась эта нетерпеливость к Ээве или к господину Латробу.
— Значит, ты уверен, что я совершенно здоров? — неожиданно спросил Тимо, но все так же спокойно.
— Хм? В каком смысле?..
— В таком смысле, что ты не боишься, что я могу встать и задушить тебя?
— Мммм… Но-но-но-но…
Я видел, как во время этого несколько обескураженного бормотания господин Мантейфель сунул правую руку в левый внутренний карман на груди. И Тимо сказал с прежней кротостью:
— Слава богу, что ты не вызываешь у нас иллюзий. Ни своими намерениями, ни своей храбростью.
— Как это?..
— Не скрываешь, что носишь за пазухой пистолет.
Это было эффектно замечено и эффектно сказано. Но положения нашего не улучшило. В общем-то нельзя сказать, что с нами происходит что-то особенно скандальное. Для Тимо это, конечно, трагичнее. Но, кстати сказать, даже я чувствую себя униженным. Хотя, с другой стороны, отдаю себе отчет, что это привередливость, когда вспоминаю нашу старую каннукаскую избу или отцовскую комнату для работников в Хольстре и сравниваю их с Кивиялгом.
Кивиялг как-никак господский дом, пусть ему уже полтораста лет, и во всяком случае большая часть лифляндских помещиков победнее живут в домах не лучше. Правда, господский дом под соломенной крышей теперь встречается редко. Большинство мызников обзавелось уже черепичными. А в остальном Кивиялг — дом как дом. Я в нем и раньше бывал, у Кларфельда и у Робста, и теперь во время переселения снова осмотрел его. В длину дом пятнадцать саженей, в ширину пять. Стены из могучих старых гулких сосновых бревен, каменный фундамент высотою почти в этаж. Огромный сводчатый подвал и там же удобная с каменкой баня. Два хода — парадный и черный. И в самом доме десять комнат, и кухня, и разные закутки. В комнатах два камина и белые кафельные печи с каменным кружевом. И все это прямо в парке под старыми ракитами и среди таких зарослей шиповника, что сейчас, в это время года, прямо дух захватывает от запаха роз.
Ээва решила: мне предоставляются две обособленные комнаты с выходом прямо в парк напротив кустарника. Большая комната три на четыре сажени, в ней два окна, правда, увы, на север. Вторая — почти вдвое меньше, окнами на восток. Эта будет служить мне спальней, так что устроюсь я лучше, чем в эркере господского дома. Хотя бы уже потому, что комнаты у меня больше полутора саженей высоты.
А все-таки нас выгнали из нашего дома… прежде всего — Тимо. В самом деле он теперь живет как бы на задворках своего наследного имения. Разумеется, и Ээву тоже, сколь бы ни был для нее неестествен тот господский дом со всей его роскошью. Она даже намного острее ощущает это изгнание. Ибо ей и без слов ясно: «несчастного полковника» или «безумного полковника» (в зависимости от того, с каким намерением каждый пользуется этими словами) далее надменный муж его сестры Петер не посмел бы выгнать с семьей из господского дома — если бы жена его была, как подобает, какая-нибудь geborene [35] фон Шульц, или фон Штакельберг, или фон Шлиппенбах… И когда я думаю о положении моей сестры, я понимаю: ей должно быть даже втройне горько. Потому что она не может не чувствовать, что ее унижение переносится и на ее сына…
35
Урожденная (нем.).
Кивиялг, поздно вечером 12 июля
Итак, мы теперь в Кивиялге. Я у себя, а Ээва с Тимо и мальчиком у себя. В их распоряжении семь комнат. В восьмой поставили перегородку, и туда поместили по одну сторону кухарку Лийзо, по другую — слугу Кэспера.
У меня все основания быть довольным моими комнатами. Но настроению моему далеко до умиротворенности. Мои окна, упирающиеся в заросли шиповника, старательно закупорены и завешены толстыми полотняными гардинами. Дверь на замке. Бог его знает, может быть, в этом я уподобился Тимо и склонен преувеличивать? А на столе у меня рядом с дневником в кружке света от двух свечей самая неожиданная и самая волнующая находка в результате нашего переселения.
Позавчера вечером, когда уже смеркалось, я пошел в господский дом, вещи Тимо и Ээвы, не поместившиеся в Кивиялге, были снесены в комнаты позади залы. В галерее на обоях, там, где висели семейные портреты, даже в сумерках темнели пятна. В классной комнате вместо доски зияла штукатурка. Доска висит теперь в комнате Юрика в Кивиялге. Пустота в доме звенела, будто где-то здесь еще звучало фортепиано Тимо. Я поднялся наверх и вошел в свою бывшую комнату. Можно было обойтись без свечи. Мне не хотелось, чтобы меня кто-нибудь увидел сквозь голые окна. Я подошел к эркеру, где до сих пор стоял мой письменный стол, и приподнял потолочную доску. Вынул дневник и сунул его под жилет. Доска над моей головой уже опустилась. Я снова ее приподнял. Даже не знаю, какое побуждение мною руководило. Может быть, сознание, что вот в последний раз ощупываю свой тайник. Так или иначе, но я сунул в него руку и провел ладонью по обшивке. Одна пыль. Но когда я, задрав руки, шарил по доскам, дневник выпал у меня из-под жилета. Я, конечно, почувствовал, что он начал выскальзывать, и выдернул руку, чтобы его придержать, ладонь плотнее прошла по обшивке тайника. Доска вдруг стала вкось, и моя рука оказалась в пустом пространстве между обшивкой и потолком комнаты. Пальцем я нащупал там связку бумаг.
Сейчас они здесь, у меня на столе. Два дня я их читал и перечитывал. Никакого сомнения, в них тайна ареста Тимо! Шестьдесят страниц рукописи на французском языке, очевидно, список с того текста, что он закончил весной восемнадцатого года и послал императору, из-за которого произошло все то, что произошло.
Могу сказать, что читал я тщательно. Я даже побросал прямо на пол в кучу книги из корзины, чтоб скорее найти словарь Легранда и предельно точно понять меморандум Тимо.
Господи, до чего же доверчивы были мы все эти годы!
Мы ведь считали, что арест Тимо и все, что делали с ним в тюрьме, необъяснимая и неслыханная несправедливость! Если нечто подобное и происходило прежде с другими (как иногда можно услышать), то во всяком случае ни над одним из прибалтийцев, по крайней мере при русских царях, такая ужасная, такая открытая несправедливость, как над Тимо, никогда еще не совершалась! Во всяком случае все, кто только по слухам знал или предполагал причину его ареста — в их числе и я, — твердо придерживались этого мнения. Может быть, только в первый момент от ужаса нам показалось, что он в самом деле совершил какое-то государственное преступление, иначе государство столь беззвучно и столь бесшумно не поглотило бы всеми почитаемого дворянина и офицера, кавалера двенадцати орденов и царского друга, будто его вообще никогда и не было, будто все, кому казалось, что он совсем недавно еще существовал, были жертвами галлюцинаций… Однако вскоре, о чем я, наверно, уже упоминал, стали соглашаться с высказанным Георгом убеждением, что роковое письмо императору не могло быть недостойным дворянина и офицера. Кстати, что по этому поводу в душе думала Ээва, этого я, конечно, не знаю. Ибо я не знаю, в какой степени она была посвящена в дела Тимо. Но что она на самом деле знает об этом больше, чем она мне говорила, следовательно — больше, чем я, в этом я был совершенно уверен все эти годы. Мы же, все остальные — я и тартуские знакомые Тимо, его родственники и собратья по сословию — после сомнений первого испуга быстро привыкли к уверенности, что Тимо невиновен. Друзья — во имя дружбы, родственники — во имя родственной и сословной гордости. Я же — черт его знает, очевидно, в силу этого проклятого свойства, которое меня с ним связывает. Очевидно, мне было просто обидно признать умалишенным или преступником чуть ли не единственного для меня (да и для всего эстонского народа) гласно внесенного в церковные книги дворянского родственника… Более приемлемым было считать царя, ну, скажем, мелочным и какого-нибудь его министра — зловредным, и какого-нибудь его тюремщика — скотиной… Нет-нет, боже сохрани, я не собираюсь оправдывать ужас выбивания зубов, сатанинскую проделку царя с фортепиано, посланным в каземат! И всего остального, что с Тимо совершали и о чем я не знаю. Однако что-то неминуемо должно было произойти с человеком, дерзнувшим написать страницы, которые я сейчас, дрожа от волнения, читаю за запертой на ключ дверью…