Императрица Фике
Шрифт:
— Брат мой, Карл-цесарь, здоров ли?
— Сказывали нам, здоров гораздо! — улыбаясь и поиграв бровями, ответил Толстой, — он отвел руку с шапкой назад, кланяясь по церемониалу. — Сдается, однако, что наша оказия у его цесарского величества много крови отняла. Царевичу-то он недаром знатные замки готовил! Как назад ехали — Вену с ходу проскочили и здоровья Карлу-цесарю не сказывали, дабы известная персона там не задержалась!
Царь опустился в кресло у стола, голову опер на руки, потом зорко глянул на свечу, сдавил пальцами нагар, смял его и продолжал свою мысль:
— Или впрямь думал цесарь, нашей смерти дождавшись, Алешку из замка того с салютом в Санктпитербурх на престол препроводить? Оно бы,
Часы звучно отбили двенадцать — полночь на 1 февраля 1718 года. За лунным окошком, заваленным вполовину снегами, звучно отозвались куранты на Спасской башне, и потом долетела глухо перекличка дозоров с кремлевских стен:
— Сла-а-вен город Москва-а!
— Сла-а-вен город Каза-ань!
— А теперь, господа, отдыхайте, — сказал Петр. — За службу вашу от государства благодарность возымейте. Эй, денщики!
И ворвавшимся с грохотом Петр приказал:
— От Преображенского да от Семеновского полков два батальона в Кремле поставить! У всех ворот караул держать накрепко, из Кремля не выпускать, в Кремль не впускать никого. А к завтрему, бог даст, разберемся!
— Славен город Ярославль! — долетало издали.
Длинна зимняя ночь. Насилу перестучать ее часам звонким перестуком, перебить звучным боем. Хоть петухи во дворцах уж ночь окликнули, а до рассвета далеко.
«Эх, Алешка! Алешка!»
В рубахе голландский долгой, в шубке на лисьих черевах, бессонно сидит царь один в своем кожаном кресле. Думает, думает… Трубка дымится. В углу лампада с самоцветами перед образом божьей матери.
«Да! Силы-то уходят… Не тот уже Петр… Намедни в Питере захворал, чуть богу душу не отдал. Ну хорошо. Умри я тогда, вступил бы Алешка на престол. А там что? Алешка! Сын!»
И вспомнил Петр, как он еще молодым в первый раз с Москвы в Архангельск ездил, ждал там голландских кораблей, чтобы их посмотреть, да что надо на них купить, а царица матушка Наталья Кирилловна велела тогда трехлетнему Алеше письмо отцу писать, звать его назад скорее, на Москву. И от лица малютки было писано на плотной бумаге красивой скорописью:
— «Здравствуй, радость мой батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет! Сынишко твой Алешка благословения от тебя, света моего, просит. Пожалуй, радость наша, к нам воротись, государь, не замешкай! Не покручинься, радость моя, государь, что худо письмишко, еще, государь, не выучился…»
«Алешка! Сын! Эх! Против отца пошел!
Сам маленький, глаза серые, как цветки, тоненький, бледненький, а веселый. И мать его, царица Авдотья, тоже тогда все ласковые письма в Архангельск слала, тоже все назад, в Москву, звала. И вон как оно обернулось, что Алешка натворил! Всё так же назад зовет!»
Молодой Петр в Архангельске тогда впервой на море глядел. Любовался — вот оно, море-окиян!
Привольно в Архангельске, в порту. По первым осенним дням, к Успенской ярмарке сходилось там больше сотни кораблей — голландских, английских, с вольных ганзейских городов — с Гамбурга, Любека, Бремена… Веяли пестрые чужие флаги. Добрые товары везли к Москве — всякие изделия: сукна да полотна тонкие, кружева да вина, золотые да серебряные вещи, стекло, посуду, оружие, аптечный товар да наряды всякие. В ту щель архангельскую словно свет особенный тек…
В Немецкой слободе домики, что на берегу реки Двины там стояли, и то по-другому, не по-нашему выглядели: не избы рубленые, смурые, а ловкие, аккуратные, с красными черепичными крышами, не с бычьим слепым пузырем, не, со слюдой, а со стеклами в окошках, а на
Жизнь!
Суда летят навстречу на всех парусах… Закат горит впереди, сгустились сумерки, а яхта, оставя свой конвой в Готане, все летела и летела вперед, в багровую Темзу-реку, где тесно толпились у причалов корабли…
А по нашей-то Двине-реке к морю и вдоль ее берегов со скудными березками да с острыми елками — под бледным небом тоже — плыло к Архангельску и наше добро, шло за границу. Пенька серая лохматилась, что мужичьи бороды, хлеб в мешках, лес в плотах, кожа пахучая, смола, ворвань, воск, сало, мед, рыба… Всё саморощенное, не рукодельное, всё от большого изобилья немного собранное. И везли, гнали, тащили это неформенное добро к Студеному окияну мужики в синих посконных портках да рубахах, и северный ветер заворачивал их то и дело у поясницы над крепким телом… Какое бедное богатство! Какие косматые, берестой, дерном да соломой крытые деревни! Какие головы — русые да рыжие, лохматые, стриженные под горшок, бородатые, кустистые! Какие глаза — светлые, да добрые, да застенчивые, а во хмелю страшные, словно за силу свою неналаженную мстить кому хотят, себя не жалея… «Эх, кабы этих людей обтесать да обладить, сделать, чтобы они как след бы были!..» — видел тогда Петр.
Шибко наживались иноземные купцы на наших товарах, а за море к себе иностранцы наших не пускали, сами ездили к нам: не хотели нам науки своей давать, держали ее про себя. И восемнадцатилетний саженный парень Петр уже ясно понимал: добром они своей науки не отдадут! Силой, силой да хитростью брать придется науку у Европы!
А для этого самого нужно крепко, сообща стоять всем вместе, всем народом, всей семьей для своего же интереса.
А семья?
Семья-то царева над ним, Петром, тогда словно над мертвым плакала, за полы его хватала, домой тянула. Мешала Петру. Жена молодая, Авдотья, в пуховиках да в перинах ночами ревмя ревела, Анной Монсовой в глаза тыкала. Одно только и было слово: страм да страм, да разве так-де в старину цари-то делывали?.. Царь-то он — как Иван Великий — стой в золотой шапке, чтобы все смотрели да с голов шапки бы роняли. А ты-де во все дела сам лезешь! Нехорошо! Негоже!.. Сестры-царевны да тетки-царевны — девки-перестарки, — по теремам до по монастырями сидючи, змеями шипели. Ну, а Софья-сестра, та просто, на его петровские воинские потехи-замыслы, на солдат молодых глядя, злобно бормотала:
— Это что ж? Что ж? Это конюха каки-то!
«Ха! Вот тебе и конюха! Полтавскую победу добыли! Конюха! Дура!»
Петр гневно хлопнул ладонью по столешнице. Тихо. Мыши скребутся, денщики храпят за стенкой… И на рубленных в лапу стенах дворца чудятся Петру они, родные лица, в больших волосах, в бородах… Смелым, упрямым ревнивым светом наперекор темноте горят их родные глаза. А кругом-то темно-о! Ельник да береза. Осина… Неяркое солнце. Зори летние, длинные, во всю ночь, зимними долгими ночами треск лучины. Чашки деревянные, черные, хлеб черный, избы черные от дыму…