Императрица Фике
Шрифт:
— Наши неприятели шведы, которых мы раньше трепетали, теперь нас трепещут. И все это сделано моими бедными трудами да трудами истинных сынов российских. А я на наследство мое с тревогой гляжу: кому же все мое дело оставлю? Радость моя о российских победах велика, да и горесть моя не меньше; ведь наследство мое достанется тебе, а ты к этому делу не годен. Ты — как попович! И не природа виновна, что ты таков, а ты сам! Бог тебя разума не лишил, и телом ты не слаб… Всего страшнее, что о военном деле ты слушать не хочешь, а через него мы из тьмы к свету вышли, и нас теперь за то везде уважают. Не воевать я люблю, нет! Такова необходимость! Греки
Потом все сели за столы, Шарлотту поминать стали, и еще злее пил царевич на тех поминках. На Неве буря, ветер в окна бьет, аж свечи в шандалах сквозь щели задувает, а он на Меньшикова как зверь смотрит, скатерть ножом порет, а у самого да глазах слезы!
Пришло потом письмо Алексея отцу. Ответ там был… Где же это оно?
Царь тяжело поднялся из кресла — года! Вынул из баула с тайными делами бумаги, перебрал, нашел. Надел очки — писано полууставом московским, беглым:
«Милостивый государь-батюшка!
В ответ на слова ваши за болезнью моей много писать не могу. Желаю монашеского чину, и прошу о сем вашего милостивого позволения.
Раб ваш непотребный сын Алексей».
Вот оно, письмо! Написано чисто, а подпись «Алексей» размахнулась и наверх так и бросилась. Подписал — ровно плюнул.
Петр в ту пору лежал до самого Рождества больной, из комнаты не выходил. «Вот, — думал, — умру! Алешка-то в монахи, а кто же царством-то будет править? Кому отечество доверю? Худо! А не уйдет Алешка в монастырь, так ведь еще хуже! Хуже!»
Петр тогда, как выздоровел, в Данию уезжал воевать с Карлом и пошел к сыну — проститься. Алешка тогда в постели тоже лежал. Болен ли был или нет — кто ж его знает!.. Руку отцову схватил, целует:
— Государь батюшко!..
— Ну это мы слыхивали! А ты скажи, какой ответ даешь? — говорил Петр.
— В монахи, — говорит, — хочу, в монахи! Богом клянусь!
— Алешка! Подумай немного — нелегко молодому человеку в монахи идти. Одумайся! Иди лучше за мной, моей иди дорогой. Прямой! Не в чернецы! Я подожду ответа еще с полгода…
И уехал Петр в Копенгаген, опять Карла XII по Северному морю гонял, а все Алексей из головы у него не выходит. С курьером Сафоновым послал сыну царь собственноручное письмо…
Царь привстал, закурил от свечи. Сел.
Писано-то было ясно: «Возьми же резолюцию — либо то, либо это. Дай ответ! И буде возьмешь первое, пойдешь со мной — приезжай сюда. Поспеешь к военным действиям. А возьмешь второе, в монахи, — так отпиши, в какой монастырь и когда пойдешь,
Велено было тогда за царевичем присмотреть Меньшикову. Меньшиков вскорости прислал в Данию письмо, что царевич-де говорит, что скоро выезжает к государю, в поход, только вот надобно с сестрицами проститься.
И впрямь, выехал царевич в Копенгаген из Питера 22 сентября 1716 года. Тихо поехал, почтой.
И пропал…
Пропал царевич без следа…
Курьер Сафонов встретился царю в Шлезвиге уже в октябре, доложил, что царевич едет след. А прошло еще два месяца — а от царевича ни слуху ни духу… Сколько шепоту! Сколько мятежных слов!
Пропал царевич!
Глава 4. Почт-карета в Курляндии
В октябре в Курляндии какая погода? Известно! Дождь! Слякоть балтийская. Деревья голы, с них последний желтый лист летит в лужи. Шестериком скачет почтовая карета от Риги на Либаву-город. Мокрые вороны с деревьев кричат, зайцы то и дело дорогу перескакивают. В карете едет Алексей Петрович с Афросиньей да с братом ее Иваном Федоровым. Яков Носов рядом с немцем-кучером на козлах сидит да два Петра — Судаков да Меер — сзади на сиденье трясутся. С Риги пива набрали, водок:
— П-е-есни!
Трубит выпивший тоже поштильон, и видать — навстречу такая же карета катит. На козлах русский молодец. — Эй, кто едет? — орет Яков с козел, и сквозь ветер, дождь, рокот, колес долетает слабо: — Царевна Марья Алексеевна!
Кричит Яков в карету, вниз, по стеклу колотит:
— Царевна наша едет. Царевна Марья! И кучеру:
— Сто-ой, держи лошадей-то, немецкий дьявол! Сто-ой! Дождь льет, лист крутится желтый, обе кареты стоят под дождем, задами схлестнулись, кони головами трясут, зубом ноги чешут… Длинный, худой, в белых чулках, в башмаках с пряжками, перепрыгивает царевич под плащом через лужи, без парика, в треугольной шляпе бежит к теткиной карете. Та хоть и в Карлсбаде воды пила, ноги лечила, а раздобрела — квашня квашней среди узелков да баулов. Девку да шутиху из кареты выгнала, заскочил царевич в карету, тетку любимую целует.
— Куда едешь? — царевна спрашивает.
— К батюшке, служить еду! — отвечает царевич. И на тетку зорко смотрит.
— Хорошо, — говорит царевна, хитро прищуривая глазок маленький, алексеевский, мужичий. — Так! Надобно отцу-то угождать. То и богу приятно. А то на-ко, что выдумал, слышу — в монахи… Какой из тебя, бабника, монах? Да и что и толку в монастыре-то?
— Да вот, не знаю, угожу ли батюшке? — говорит царевич и руками бы развел, да негде — тесно в карете. — Такая стать, убежал бы, да куда убежишь?
— Тебе от отца уйти некуда! — поджала губы царевна Марья. — Тебя отец везде сыщет. Ты вот бы матери писал почаще.
— Опасно! — ответил царевич и вытер слезу.
— А што? — возразила царевна. — Хоть бы и пострадать за матку, ведь ма-ать! Не чужая. — Да жива ли она?
— Жива, жива! Ты слушай — было ей видение! — сказала тетка, и шепот ее слился с шепотом дождя. — Все, все говорят: Питербурх-то не устоит, быть ему пусту! И отец твой тогда мать к себе возьмет, после как питербурхское-то смятенье кончится. Верно говорю, так и будет. Ну, а когда ты отца-то пересидишь, чай, мать уважишь? К себе во дворец возьмешь! И об этом видения ей были. Верно говорю, а это значит: надо тебе отца пережидать!..