Империя Ч
Шрифт:
Она прижалась спиной к воротам, чтоб не упасть. Когда прошло головокруженье, она смущенно отвернулась и побежала прочь. Прочь. Она подсмотрела то, что должен был созерцать только Бог с небес.
А на небесах загорались над градом первые звезды. Град-пряник! — подумала она, улыбаясь, — это не Вавилон, ведь это Град-пряник. Его можно съесть, и он мятой и корицей просияет на зубах и губах. Его можно поцеловать. Она наклонилась, черпнула в горсть чистого, свежевыпавшего снега. Прижала к снежному кому рот. Здравствуй, жизнь моя. Красота моя. Зачем я сюда, в тебя, в град чужой и ледяной, приехала одна?!
Она не знала, что в ее жизни тоже будет подворотня.
А она так мечтала о красивой, нежной любви, и чтобы вся она, нежная и любящая, была обернута в вишневый панбархат и алый атлас, и рубины унизывали ее пальцы, а в темных косах горели кровавые турмалины; она никогда не видела самоцветов, и ей чудилось, будто самоцвет — залог Ангельского, занебесного счастья,
Неужели она когда-нибудь станет старой?!
Она медленным шагом подходила к зеркалу. Она украла это зеркало в бане. Старое, битое зеркало, сползающая чешуей с изнанки амальгама. Она заглядывала в зеркало, и ей становилось страшно. Так она была хороша. Так далеко, там, на дне водяных разводов и серебряных струй, в кромешной тьме, маячили, всплывали, исчезали, пугая, призрачные тени, фигуры. Лики из будущего. Или из канувшего, дальнего прошлого, что и бабки, и прабабки уже не расскажут никогда, ибо было такое прошлое еще до бабок, до прабабок, до времени, до всего. Когда подходили Святки, она на зеркале, перекрестясь, гадала. Одна. Подруг в Граде-прянике она не завела — к чему ей были подруги? Она работала весь белый день, вечером притаскивалась, усталая. Мыла ноги себе, ставила в таз с горячею водой. Мыла и думала: вот я ноги мою себе, а когда-нибудь буду мыть кому-то. Мужу? Мужику? Этому… одному из тех, что шатаются по улкам да переулкам, запьяненные, папироска в зубах тлеет нежненько, ругань в кулаке, сапоги — по снежку — хрусь да хрусь, эх, никого не боюсь?! Они пахнут мазутом и ваксой. Сажей паровозной. Свежей пенькой. Серой и рыбой. Они пахнут жестоким и торговым миром, маслом, которым смазывают машины и моторы. Они хотят, чтоб им варили суп, начищали на ночь сапоги, чтоб утром всунул ножищу да побежал резво, штопали продранные на локтях рубахи и пиджаки, ложились с ними в нищую потную постель. Они… А ты, эх ты: Кришна, Радха. Она зажигала свечу, сжигала смятую десть бумаги, клала кольцо в стеклянную чашку, ставила чашку на кучку пепла, перед зеркалом. Дрожала от страха. А вдруг войдет хозяин? А вдруг гаданье сбудется? Все девицы гадают. Она что, хуже девиц? В зеркале ходили тени и пластались крылья. Она неотрывно глядела на отраженье круглого железного кольца в зеркале, в колышащейся мгле.
Когда из кольца на ее глаза наплыла тень в виде человечьего, мужичьего лица, расширилась, вспыхнула золотом и ужасом, она даже не закричала.
Она свалилась с колченогого стула на пол, стукнувшись головой о торчащую на краю стола чашку. Вода вылилась ей на затылок. Чашка разбилась. Она очнулась через миг-другой. Повела глазами. Вспомнила все. Затрясла головой. Не поверила.
Ее затащил в подворотню и снасильничал мужик с лицом точь-в-точь таким, какое привиделось ей внутри кольца, в гаданье на морозные святки.
И там она не кричала. Что толку было кричать. Он наступал ей ногой на спину. Заламывал руки. Раскидывал на снегу, на твердой, блестящей под звездами и синей мертвой Луной корке наста. Редкие авто шуршали шинами. Звезды звенели далеко, высоко. Им, звездам, было все равно, кто и когда и как внизу, на земле, страдает и мучается. Кто там кричит, хрипит или молчит, зная доподлинно, что все напрасно.
Когда он разодрал ее изнутри, вспорол, грубо и страшно, она сморщила лицо и подавила, загнала глубоко внутрь себя стон и плевок ему в мохнатую рожу, готовый уже вылететь из полного тошнотой и слюной, искусанного рта. Она пожалела, что ни с одним мальчишкой там, в деревне… Ни с одним.
…Это мы. Это мы с тобой. Кришна и Радха.
Козляточки идут, блеют, раскачивают на шеях колокольчики; птички перекликаются в ветвях. Нет ни скрежета, ни ужаса, ни грома. Ни взрывов, ни выстрелов. Нет проклятий, летящей сажи, черных, по ветру, хлопьев. Есть мы, и сияет сапфир в моих смоляных волосах, и переливается отборный жемчуг у меня на груди. Этот жемчуг — из раковин страны, что горит и пылает всеми дворцами своими на Островах; Офир либо Иаббон ее имя, и там ныряльщицы, ама, ныряют глубоко в соленое море, и хватают голыми руками ракушку, колючую, рогатую, тяжелую, как людское горе, и тянут ее наверх вместе с остатками воздуха и жизни в груди, и вытаскивают на берег из последних сил, и уже полумертвыми, слабыми, сморщенными пальцами вскрывают. А там — внутри — горит розовая горошина! Черная чечевица горит! И ослепительная, белая, золотистая, неспелая земляника пылает, льет нежного света лучи! Это горит и пылает любовь, милый Кришна! Осязай ее; целуй ее. Я настолько твоя, что ни в сказке сказать; и сними с меня длинный льющийся шелк, и уложи на мягкую изумрудную траву, и ласкай так, как коза ласкает новорожденного козленочка: языком, дыханьем, всем нескрываемым счастьем своим.
Или нет: мы не Радха и Кришна. Мы Руфь и Вооз. Царь Вооз путешествовал, устал в пути, попросился на ночлег, отдохнуть. Его приютили в деревне, уложили в сено, на сеновал. А ночь была с колокольцами, с гирляндами, со связками сушеных вишен под дощатым потолком, праздничная такая ночь. Овцы жевали сено… огонь бился и гудел в очагах, путники спали, храпели дико, как львы. И я взобралась к тебе на сеновал по кривой, рассохшейся лестнице, и сено пахло вином и сухою ягодой, и первой моей любовной, детскою кровью. Я была девочка, а ты был старый великий царь. И ты был нежен со мной так, как нежен ветер с цветком, состоящим из жалких пушинок. Мне было больно лишь один миг. А после все овечьи колокольцы, все колокола мира взорвались над моей головой неистовым счастьем. И ты, целуя меня, надевал на меня болотные хризолиты, луговые хризопразы, озерные агаты, речные перлы, лесные аквамарины; ты, радуясь и смеясь, безотрывно целуя тело мое и душу мою, украшал меня вышитой звездами и ленивыми планетами ночною тканью, и мерцали, играя, в моих волосах кирпичный Марс и синяя Венера, и я целовала ее холодный лазурит, и подносил ты лицо свое, старый Вооз, к моему радостью сияющему девичьему лицу, так, как подносят святыню, изукрашенную сканью и синими скарабеями, чтоб к ней, золотой, приложились смертные соленые, в слезах, дрожащие губы, и я целовала мою золотую святыню, я миловала ее, я шептала близ нее: Вооз, Вооз, о, будь со мной, не уходи, побудь еще, сено так сладко пахнет, я так люблю тебя, я так прекрасна сейчас перед тобой, усыпанная драгоценностями мира, твоя девочка, твоя жена, твоя плоть, твоя единственная. И ты говорил мне: да, ты моя плоть и моя душа, Руфь, и все богатства и царства мира, и все его ценности и сокровища, все его злато и рубины и сапфиры и виссоны и смирну и иные благовонья и самоцветы я не отдам за один взгляд твой, на меня кинутый, за один поцелуй твой, на уста мои положенный. И ты входил в меня так, будто я сама всаживала себе в грудь, в плоть благодатный спасительный кинжал, устав от проклятой жизни, молясь счастливой смерти.
И я знала, что великая любовь — сродни смерти; она рядом со смертью идет, так близко, что нет и зазора меж ними, ни щелки малой.
И я кричала, катаясь в душистом сене: Вооз, Вооз! Ты не забудешь свою Руфь?! Не забудешь ты Руфь свою?! А ты кричал мне в ухо, молча, шепотом, в ответ: как же я забуду тебя, красота моя, если ты родишь мне ребенка, от такой любви только дети и родятся, и только красивые дети, потому что все вокруг, и эти сухие цветы — полевые гвоздики, клеверы, ромашки, — и этот старый сеновал, и звезды в проеме крыши, и морозный воздух, и лошадиное ржанье на дворе, и мычанье коров и быков, и запах зерна из крепко увязанных мешков, спящих в кладовых, все, все пропитано, как хлеб — терпким вином, нашей красотой, нашим счастьем и чистотой, нашей волей! Любовь, Руфь, — ведь это воля! Ты волен любить, а это — воля Божья. И две воли сливаются, и ты исполняешь тогда то, что не может не быть. А потом — хоть небытие. Мы уже сбылись. И умысел Бога сбылся.
И я кричала опять: а страданье! А страданье, Вооз! Великое страданье, коим надо заплатить за великую, большую любовь! Где оно! Как избегнуть его! Как отвести его, отмолить! Я не хочу его! О как я его не хочу, Вооз, если б ты знал!
И отвечал мне Вооз, жарко дышал мне в ухо всей горящей душой своей: я тоже его не хочу, родная! Но как ты сорвешь шиповник, не поранив руки?! Как ты сядешь на лошадь и поскачешь, ни разу не упав, не ударившись головой об острые камни?! Дети, играя с огнем, обжигают пальцы и плачут. Плачь и ты, если страданье придет.
Оно навалится тьмой! Всей тьмой навалится оно!
Не бойся. Жизнь — это не блаженный сон. Не сладкий пирог. Пусть приходит боль. Пусть обнимет тьма. Жизнь — это путь через тьму. Через времена. Я с тобой. Я с тобой. Поцелуй меня еще. Иди ко мне еще. Иди ко мне. Всегда иди ко мне.
И сухие иглы и колючки высохших полевых цветов и трав кололи нам голые спины, локти и голени, впивались в ягодицы, и мы впивали губами губы друг друга, как сладкие ягоды, чуть подсохшие на жарком летнем Солнце, о, такие сладкие зимой, в завыванье метели и поземки, — сухую вишню, сухую клубнику, сушеную малину, — Господи, какая сласть, дай мне еще вкусить, пока я не умерла, пока я еще не умер, пока мы оба здесь, еще здесь, еще рядом, вместе, еще друг в друге, еще одно, еще один живой цветок во всем сухом, мертвом, морозном, выстывшем, голом.