Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
Шрифт:
В Париж, конечно, не поеду, поскольку я сейчас элемент, движимый другой, более слабой, чем моя, рукой. Париж находится в том цикле снов, где я, делая плавательные движения, низко лечу над землей, демонстрируя зримым и незримым зрителям: дескать – летаю, надо отрываться от земли, смотрите и берите с меня пример! Это наипротивнейший, наиничтожнейший цикл моих снов, под заглавием «Самохвальство».
И вот, после послеобеденного часового сидения с С. И. и Приставкиным на скамейке, возвращаюсь к своему письму номер один.
«Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что – превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» – это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по
Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать – день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›
5. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Май 1990
Птица-песня, птица-чайка, птица ласточка моя. После первого письма, где я безуспешно вертела во сне телефонный диск, много дней не было никаких снов. И только вчера ночью увидела сон из цикла «Белеет парус одинокий». В этом сне мы пересеклись весело. И плыли мы с тобой под белым парусом, а над нами кричала чайка. Это мы были с тобой на рижском взморье, и ты уже не сердилась на меня и не винила ни в чем. Тебе уже исполнилось ровно столько, сколько было мне в ту пору, когда я в белый парус печально завернулась и глухою ночью из дому ушла [15] . Мы с тобой плыли и курили и смеялись над взаимными обидами, непониманиями. А ветер взметал ту то ли левую, то ли правую прядь твоих волос, которые ты не обрезала. И впрямь – чудная прическа. И вдруг ты оказалась гриновской Ассолью, которая не ждет, которую ждут. И слава Богу. А я уже сижу на берегу, и ты машешь мне целлофановым пакетом, в котором нам с С. И. – лекарства.
15
У А. Блока так: «Я звал тебя, но ты не оглянулась, / Я слезы лил, но ты не снизошла. / Ты в синий плащ печально завернулась, / В сырую ночь ты из дому ушла».
Это, наверное, приснилось потому, что вчера позвонил Асар Эппель [16] , ему кто-то сказал, что мы в Переделкине и завтра-послезавтра приедет к нам с лекарственной посылочкой. Казалось бы, телефонный диск должен сниться мне каждый день. Никак не поймаю Буденную [17] – она скачет на коне, – на месте. Боже мой, как мне нужны твои письма! ‹…›
6. Е. Макарова – И. Лиснянской
17 мая 1990
16
Асар Эппель, писатель и переводчик, в том числе и Бруно Шульца.
17
Редактор издательства «Молодая гвардия», куда я перед отъездом сдала рукопись новой книги.
Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова [18] прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить не живя, – все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара – это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и там я жила суетно, имея, конечно же, определенную цель всегда, более рациональную, чем душевную, это мистейк, омыл, фолс, антрус, вот из ит [19] ? А скорее я там и здесь остро чувствую, что что-то мною движет помимо здравого смысла, я пытаюсь услышать, что я должна делать и это делаю. Но уже в реальной жизни, значит, сообразуясь с параметрами реальности. Но если опомниться и осознать – лучше не надо. Вообрази, ты смотришь в окно, а там набоковский пейзаж, замусоренный советскими ошметками, а я смотрю в окно на Иерусалим, сейчас смеркается, горы вдали в огнях темно-зеленые, а на самом дальнем плане темно-фиолетовые, небо радужное, со всеми цветами, только они не собраны в порядке, а мягко переходят из цвета в цвет. Иерусалим всегда мерцает, то ли это эффект множества огней, то ли это что-то из Вечности, может быть, это наши дети перемигиваются, может это все те, из пепла, переговариваются, даже те, кто пали при Масаде, сдались римлянам, даже они из такого далекого далека мигают, мерцают, живут. Господи, насколько же это все другое, не похожее ни на Прагу, ни на Штаты, ни на что, только на себя самое. И вообрази, я тоскую по летнему лесу, по запахам прелым, по лиственности нежной, я тоскую уже, но люблю Иерусалим. Здесь я поняла, как могли тосковать Набоков и Бунин, хочется выйти и прочесть какомунибудь старому хасиду, например, Мандельштамовское «Я от жизни смертельно устал». ‹…›
18
Елена Изюмова (Кешман), биолог. Нас сдружил выдающийся генетик Владимир Павлович Эфроимсон, у которого Лена в 80-х годах работала ученым секретарем. Лена с детьми тоже переехала в Израиль, где мы работали вместе над разными проектами.
19
Ошибка (англ., чеш.), неправда, что это?
Раз мне было очень тоскливо вечером, я была в Тель-Авиве с одним мужчиной по имени Джон, из Америки, познакомилась с ним в Яд Вашем, мне все равно надо было по работе в Тель-Авив, он меня отвез, а по дороге рассказал про себя, что он и кто он, что его сын покончил самоубийством, а сам он тоже часто впадает в транс и что обычно с людьми мало контачит, а вот со мной ему хорошо почему-то, так мы с ним играли в шахматы в каком-то фешенебельном ресторане пакетами от сахара и сукразита (диабетического), он говорил по-английски, а я по-русски, настоящие «Поминки по Финнегану» Джойса, он сказал, что, когда я говорю по-русски (а он не знает даже «да» и «нет» по-нашенски), видно, какая я умная, а по-английски он этого не схватил. Так он и сказал: «Ай дидн’т гет ит ат ол». Вообще что-то, наверное, есть такое, что меня тянет писать и говорить, искажая русский, что-то здесь есть, будто я мщу, но за что? Так вот представь себе двоих одиноких людей (вернее, в состоянии одиночества, что не одно и то же), сидят на 12-м этаже какого-то тель-авивского небоскреба с видом на Средиземное море, играют в шахматы на разлинованном столе пакетами от сахара, говорят на разных языках, я-то все понимаю, скажем, ай гет ит, а он только понимает, что мне нравится говорить по-русски, и ему нравится, что мне это нравится, и что если я даже сейчас говорю о Фридл, о том, какой чудовищный век наш, а я только об этом способна сейчас думать, а значит, и говорить, – не на полиэтиленовом английском, а на нормальном русском, я даже могу ругать этого Джона последними словами, хотя не за что было его не то что ругать, а даже попрекнуть, – безупречного поведения человек – так вот ты можешь представить свою дочь, которая сидит с неким Джоном (это еще легко) на такой верхотуре над морем (это тоже можно со скрипом), играет в шахматы сахаром (это еще тоже ничего) и говорит по-русски (тоже представимо), – получается, что ничего удивительного в этой истории ровным счетом нет, а мне вот запала в душу. Наверное, потому, что это был единственный раз в Израиле, когда меня охватила тоска по русской речи, когда, вернее, я дала волю этой тоске, но тоже в каком-то странном розыгрыше. ‹…› Здесь тепло, чудный воздух, Иерусалим высоко, как огромный вентилятор гоняет он теплый свежий воздух по горам и долинам. Я так занята все время, что вижу его из окна автобуса, или машины, когда меня везет домой коллега – сабра-Белла, черненькая, веснушчатая, моего роста и телосложения. Белла говорит, что событий ее жизни едва хватило бы на короткий рассказ, моя же ей кажется многотомным собранием сочинений, такой она и мне кажется. Бедная Белла вынуждена говорить со мной только по-английски, хотя иногда мы юз польский. И еще вижу я Иерусалим сейчас в окне, теперь уже полная тьма, иссиня-черное небо в звездах и огни вокруг.
Самый большой месс, беспорядок, балаган (иврит) с текстами, прежде переведенными мною на русский с чешского, а Сережей – с немецкого. Все это надо забыть и сотню документов, воспоминаний и имен перевести на английский и иврит. ‹…› Вавилон! Просто не верится, что когда-то, а это будет через полтора месяца, все чешское, русское и немецкое будет в столе, а иврит и английский – на стенах и каталоге. ‹…›
Мамочка, я не принимаю тебя как посредственность, слышать этого не хочу. И не потому, что ты моя мама, а потому что ты огромное дарование, личность в слове, – не знаю, не знаю, если бы ты владела другим материалом, как бы ты в нем себя проявила, но тут ты велика. ‹…›
Только написала про твой дневник, пришло следующее письмо с книжкой. Какая хорошая книжка, подобрана с умом, особенно мне нравится стихотворение «Музыка жизни одна и та же». Оно какое-то магическое, сейчас остановилась, стала листать, и все нравится, хотя я их уже столько раз читала и слушала до того, они уже как-то живут со мной, как родственники, чье присутствие настолько естественно, что не оцениваешь, а просто любишь как свое. Но кроме всего, конечно, это качество, это поэзия, а более всего музыка. ‹…›
Все, что во мне, в глубине, наверное, никогда и не проявится в полной мере, слишком много сфер, где чувствую себя способной, к тому же я, наверное, более восприимчива к внешнему, но зато и более поверхностна в своих раздумьях. Есть еще во мне эта разухабистая лихость, чего там, была не была! Но как я буду с этим стареть, как оценю все, что сделала, через пять лет? Ведь я уже далеко не та девочка, которая приходит к тебе во снах, даже не та, что написала повесть на пляже, – это не подведение итогов, думаю, что-то мне еще удастся, возможно, но не глобально, впрочем, это дело Божье.